оризонту шел окрашенный серой краской сторожевик, издали он казался голубым.
— Счастливцы, — сказал Виталий Сергеевич, провожая его взглядом. — До сих пор завидую морякам, с детства мечтал стать моряком, а вот не получилось — глаза подвели, в молодости я был близоруким…
И он начал рассказывать, какая трудная, суровая, а потому мужественная и прекрасная жизнь у моряков, и если б можно было начать жизнь заново, он опять бы, как в детстве, выбрал профессию моряка.
Юрка подумал, что и он бы тоже хотел, только это если и случится, то так не скоро, что и думать не стоило, и он не стал об этом думать, перестал слушать Виталия Сергеевича, думал о том, как он живет сейчас, почему должно быть так, а не иначе, и вдруг совсем невпопад спросил:
— Зачем люди пьют?
Виталий Сергеевич не удивился, хотя Юрка прервал его на полуслове. Он помолчал, потом сказал:
— По разным причинам. Но, в общем, какие бы ни были причины, — от слабости. Одни потому, что избалованы, денег много, могут себе позволить, а удержаться сил нет. Другие потому, что им плохо.
— Так ведь все равно… — сказал Юрка.
— Конечно, лучше не становится. Становится хуже. Сил, здоровья меньше, ума — тем более. Но, видишь ли, зелье это одурманивает, одуряет, и человеку и он сам и все окружающее видится не таким, какое оно на самом деле. Трусу кажется, что он герой, уроду и тупице, что он красавец и гений, все беды и несчастья пустяками, море становится по колено…
Юрка исподлобья покосился на него. Откуда он знает? Он же не был вчера в Гроховке…
— Протрезвился пьяный, — продолжал Виталий Сергеевич, — опять то же самое, те же несчастья, те же беды. И человек опять напивается, чтобы забыть о них. И так втягивается, потом уже без этого не может обойтись. Это прилипчиво, как зараза, как неизлечимая болезнь. А попросту — это трусливое бегство. Трусливое и бессмысленное — в бутылку. Из нее-то уж во всяком случае выхода нет. Только один — смерть… Так что ты не приучайся, — помолчав, добавил он. — И не поддавайся, если будут уговаривать. Дружки тут чаще всего ножку подставляют.
— На кой оно мне, — сказал Юрка. — Уйду я от них. Совсем.
— От кого?
— Из дома.
Виталий Сергеевич внимательно посмотрел на него.
— Почему?
— А ну их! — сказал Юрка и отвернулся.
— Обидели тебя?
Юрка не ответил. Виталий Сергеевич расспрашивать не стал.
— Это пустое, — сказал он. — В детстве меня тоже как-то обидели. Теперь уже не помню чем, но тогда казалось — непереносимо. Мне было еще меньше лет, чем тебе. До войны у нас мальчишки убегали в Арктику, во время войны — на фронт. А куда теперь мальчишки бегают? Наверно, никуда… В космос не убежишь. А тогда и об Арктике не знали, и на войну никто не хотел. Бежали не на фронт, а с фронта. О стране своей мы, мальчишки, ничего не знали. Зато много знали про Америку. Про индейцев, золотоискателей, путешественников. Тогда много было таких книг, мы их зачитывали до дыр, играли в индейцев и белых завоевателей. Теперь эти книги не читают. Ты, наверное, тоже не читал?
— Не, — сказал Юрка.
— Ну, естественно. А я читал много и мечтал об Америке. А когда обидели, решил убежать. Надел пальто, буханку хлеба за пазуху и пошел. Обида обидой, а хлеб стащил. Без еды как же? Дорога дальняя: через половину Сибири до Владивостока, тогда это недели две поездом, а дальше уже просто: зайцем в трюме парохода — и в Америке. Вокзал набит битком. Раненые, беженцы. Гражданская война ведь шла. Ждал-ждал поезда, проголодался. Достал хлеб. А кругом голодные беженцы. Особенно ребятишки. Не просят, а только смотрят. Стыдно мне стало одному есть. Разломал я хлеб и роздал. А без еды куда убежишь? Пошел домой. Отец все понял. «Убегал?» — спрашивает. «Убегал». — «А хлеб где?» — «Беженцам отдал, они голодные». — «Твое счастье, дурак, а то б я тебе всыпал. Люди от беды бегут, а ты от чего? Иди спать!..» А на другой день обида показалась уже не такой страшной, потом и вовсе стерлась. Детское горе, как летний дождь — отшумел, и снова солнце…
— Да, — сказал Юрка, — вам хорошо говорить…
— Ты пойми: бегство — не выход. Бегство — тоже от слабости, малодушия. Ну, трудно тебе сейчас живется, я понимаю. Но ведь не всегда так будет. Ведь даже здесь, на Тарханкуте, посмотри, какое идет строительство. Вон там, — показал он на вышки, — нашли нефть и газ. И вырастет целый город. А полуостров весь перегородят лесозащитными полосами, разобьют сады, виноградники. Почва здесь хороша под виноградники. Воды нет? Найдут и воду, из-под земли достанут. Для кого все это? Для вас, для таких, как ты. Для тебя…
«Так что, папка от этого перестанет пить и ругаться? Или драться с мамкой?» Юрка только подумал это про себя, но промолчал. Спорить он не умел и стеснялся.
5
Виталий Сергеевич оказался прав — на следующий день было совсем по-другому. Шишка стала меньше и не такая твердая, в ранке уже не дергало, а больно было, только когда Юливанна снимала старый и наклеивала новый лейкопластырь. И все происшествие виделось теперь Юрке не таким, как тогда, Юрка о нем с удовольствием всем рассказывал и даже чуточку преувеличивал и привирал: как он перелетел через руль и треснулся головой об столб, а потом как ни в чем не бывало притащил велосипед, и ему эта шишка — хоть бы что. О том, как было ему плохо и тяжело, почему-то не вспоминалось, а вспоминалось то, что возвышало и делало его героем в глазах Славки и Сашки-Лизунчика. Сенька-Ангел заезжал к деду одолжить солидолу, посмотрел велосипед, сказал, что лопнула передняя вилка, но в кузнице ему по знакомству заварят, будет крепче, чем новая, а колесо, конечно, надо сменить; если б было заднее, с тормозом, тогда труднее, а переднее — пара пустяков, даже у него, кажется, где-то валяется…
Опухоль опала, глаз начал открываться, синяк стал разноцветным, все больше желтел, рассасывался, а через несколько дней Юливанна сказала, что ранка зарубцевалась, пластырь можно снять, от солнца и морской воды все еще быстрее рассосется. Юрка не возражал бы и еще поносить белую заплату из лейкопластыря, чтобы все видели, как он пострадал и геройски терпел, но Юливанна наклейку сняла и выбросила.
И все пошло по-старому. С той только разницей, что Юрка еще больше привязался к приезжим. Если б можно было, он бы ходил за ними по пятам, как Жучка за ним, когда ее отвязывали. Вот только стесняться он стал еще больше. С Виталием Сергеевичем он еще мог разговаривать, а с Юливанной — никак. Юрка готов был сделать для нее что угодно — и любую работу, и побежать, и принести, и вообще расшибиться в лепешку, но Юливанна вовсе не хотела, чтобы он для нее работал или расшибался, а когда она к нему обращалась, он окончательно и бесповоротно немел и только улыбался. Юрка сам чувствовал, как большой рот его растягивается до ушей, никакими силами не мог согнать улыбку и выдавить из себя хотя бы слово. И Юливанна перестала к нему обращаться. Здоровалась, и все. А он все улыбался и ждал, когда она его куда-нибудь пошлет или скажет, что нужно сделать. Она не посылала и ничего не говорила.
Оказалось, Виталий Сергеевич тоже умеет рисовать, только так здорово, что куда там папке с его гусями и тетками. Однажды перед вечером они пошли купаться, и Виталий Сергеевич взял с собой портфель. Они выкупались, потом Виталий Сергеевич сел на камень, достал лист толстой бумаги и начал чиркать по нему карандашом. Чиркал он как попало, только вдруг из всех беспорядочных черточек и штрихов начал проступать заросший тамариском бугор, и обрушенные окопы вокруг, и тент, и черепичная крыша их дома. И все это было как живое, похожее и как будто чуточку непохожее. Юрка сидел сбоку, встал, чтобы обойти сзади, посмотреть с другой стороны, и озадаченно открыл рот. На рисунке исчезли рытвины окопов, кусты тамариска — на него смотрели и весело смеялись глаза Юливанны. Юрка сделал два шага вперед — снова появились кусты и окопы, отступил — опять смотрели на него смеющиеся глаза.
— Ух ты! — сказал Юрка. — Как же это?
Виталий Сергеевич не услышал, продолжал чиркать карандашом и негромко пел:
Услышь меня, хорошая,
Услышь меня, красивая,
Заря моя вечерняя,
Любовь неугасимая…
Юливанна засмеялась и сказала:
— Слышу, слышу! И уже иду готовить ужин…
Но тут она увидела рисунок и стала, как Юрка, то подходить ближе, то отступать и, наконец, сказала:
— Ой, это просто прелесть! Так мило, что и не знаю… — Глаза у нее сейчас смеялись так же радостно, как на рисунке. — А как это называется?
Виталий Сергеевич, улыбаясь, протянул ей рисунок.
— Счастье!
— Да, счастье… — Юливанна взяла рисунок, посмотрела на бугор. — Я повешу его под тентом, чтобы видеть каждую минуту… — Голос ее вдруг надломился и как-то странно зазвенел. — И помнить, какое оно короткое. Куцее.
— Юля! — с упреком сказал Виталий Сергеевич.
— Ты хочешь только одного: чтобы я об этом не говорила. Хорошо, не буду… Бедный мой страус! Ты все еще надеешься, что все само собой уладится, образуется. Ничто не делается само собой…
Почему-то у обоих испортилось настроение, и они молча пошли домой, но потом Юливанна развеселилась снова, картинку прикрепили к картонке и повесили под тентом. Юливанна начала готовить ужин, а Виталий Сергеевич, не дожидаясь ужина, достал бутылку с коньяком и выпил, потом еще и еще. Юливанна не сердилась и не кричала, только озабоченно на него посматривала. Виталий Сергеевич совсем не упился и не стал ругаться, а становился все молчаливее и задумчивее. Они собрались ужинать, и Юрка ушел домой. Юрка несколько дней ломал голову и никак не мог придумать, что бы такое сделать, чтобы им было хорошо и они обрадовались. А потом вспомнил, как однажды Юливанна, смеясь, пожаловалась:
— Что ото такое — живем у самого моря, а рыбу едим только из консервной банки!
— «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…» — сказал Виталий Сергеевич.
— Ну уж, пожалуйста! Я совсем не старуха, и ты не старик. И мне не нужна золотая рыбка. Обыкновенная. Хоть такусенькая. Чтобы можно было зажарить и съесть.