Беглые взгляды — страница 11 из 71

Пока ссыльный молод и крепок, то старается убежать возможно подальше […]. Обыкновенно его ловят, судят, отправляют назад на каторгу, но это не так страшно; в медленном, пешеэтапном хождении по Сибири, в частой перемене тюрем, товарищей и конвойных и в дорожных приключениях есть своя особенная поэзия и все-таки больше похожего на свободу, чем в Воеводской тюрьме или на дорожных работах (С. 344).

Поверх всех этнографических изучений смыкается связь между беглыми каторжниками и «беглым» Чеховым, который называл свою обыденную жизнь каторгой и для которого ничто не было столь близко, как стремление к свободе. Но в данном случае он путешествует не только «на край света», но и на окраину литературы. Он покидает материк, отдается кризису и тем спасает себя как писателя. «Путевые записки», полностью выносящие за скобки путешествие и путешествующее Я, разрабатывают варианты дилеммы современной литературы на примере литературного путешествия. Так чеховское описание путешествия на Сахалин тематизирует и показывает субъективность, ставшую уже не само собой разумеющейся, а также литературность после постижения ее бесполезности, или, чтобы сказать элегантнее, автономный характер этой литературности. Конец убежденности в том, что литература в состоянии представлять пространства «другого», становится здесь началом попытки заставить само это «другое» говорить (или молчать) — в сознании, что в конечном итоге это невозможно, и в свете определенного стремления к литературной субъективности. Подчеркнутая конкретность в книге «Остров Сахалин» раскрывается на горизонте «другого», которое нельзя представить, другого места и прячущейся (и одновременно усиливающейся под знаком самоотчуждения) субъективности.

Достижением оказывается также создание большой прозаической формы — ведь речь идет о единственной большой и единой книге автора, который еще незадолго до этого отчаялся написать роман. Вместе с тем перед нами разложение традиционных форм прозы. Можно немного заострить мысль: путешествуя, Чехов обнаруживает перманентность и действенность кризиса современного эстетического начала. Он безуспешно искал свою форму романа, но, склоняясь к не-беллетристической, «академической» работе, нашел новую, еще не опробованную разновидность романа, новую потенцию жанра со склонностью к документалистике; в XX веке она будет развиваться в разных формах.

И хотя сам Чехов, по всей видимости, остался доволен путешествием и текстом о нем, о литературности его автор судил, кажется, иначе. Когда он переписывался с издателем А. Ф. Марксом в 1901 году по поводу полного собрания своих сочинений, то выразил желание печатать «Остров Сахалин» отдельно, так как не относил его к «беллетристике». Маркс был другого мнения; он хотел включить книгу в собрание сочинений, даже считая ее «более беллетристическим, чем этнографическим произведением»[163]. Чехов настаивал на отдельном томе, но в общем уже не возражал.

Томас Гроб (Цюрих / Констанц)

«Мимолетное»:антропологические и этнологические странствия Василия Розанова по (не)известным просторам России

Самые планеты движутся, все уклоняясь от прямой, все отступая от вчерашнего пути. «По планете — и человек».

В. Розанов. Опавшие листья[164]

I. «Мимо» — «возле стабильной середины»: мобильный наблюдатель и многоголосый рассказчик

Мимо прочих прошел, даже не взглянул.

В. Розанов. Мимолетное[165]

Тот, кто ищет в русской литературе носителя «беглых взглядов», а то и вовсе протагониста с недостатком устойчивости par excellence, найдет такового в прозе Василия Розанова. Панорамы неподвижного ландшафта или же городских пейзажей, наблюдаемые с устойчивого места, мнимо реалистические виды неподвижных уголков природы, города или деревни — это не его дело, не говоря уже об исихазме, которым занимался Владимир Соловьев, устремив (под Каиром) остановившийся взгляд в одну точку, чтобы узреть вечный Фаворский свет.

«Мимолетное» — так Розанов назвал большой цикл своих прозаических произведений, написанных во время Первой мировой войны. Но по-немецки вернее было бы обозначить его как «беглое» (Flüchtiges), нежели «мимолетное» (Vorüberfliegendes), или «проходящее» (Vorübergehendes), или тем более как «преходящее» (Vergängliches). В связи с этим названием следует обратить внимание на русские наречие и приставку «мимо» с их временным, пространственным[166] и оценочно-этическим значениями. «Он выстрелил мимо» — пример пространственного, «мимолетное чувство» — временного значения; «красться мимо чего-то» — этический вариант. Представляется, что основное значение «мимо» — быть «не в середине», «не в ядре», «не касаться центра»; с точки зрения аксиологической оно воздействует де-центрично или даже де-центрирующе. Так происходит усиление периферийного начала.

Еще более важным представляется, что, согласно Толковому словарю В. Даля, в конце XIX века слово «мимо» в провинции употреблялось в значении «скоро», «мигом», вместе с тем в сибирском наречии оно приобретало прямо противоположное значение: «всегда», «то и дело»…[167] В русских регионах по ту сторону Урала, если говорят «он мимо пишет», то речь идет о графомане типа Розанова, который постоянно пишет, не может прекратить писать, в то время как на родине Розанова, в Золотом Роге, это выражение характеризует человека, который пишет быстро и бегло, не особенно задумываясь, у которого поток сознания в равной степени бесконтрольно и безобразно изливается на бумагу. То есть слово «мимо» на языковом уровне обозначает тот зазор между моментным и вечным, который и стремится поймать беглый взгляд Розанова[168]. Эфемерное становится эпифанией — мирской и сакральной одновременно — и наконец переходит в апокалипсис, в страшное видение финала.

«Мимолетное» как явление, подчиненное бегу времени, даже тем противостоит «беглому», практически не встречающемуся в главных произведениях Розанова[169], что обладает глубоким историческим измерением, восходящим к выражению «мимолетное виденье» из посвященного А. Керн программного стихотворения А. Пушкина К***: «Я помню чудное мгновенье, / Передо мной явилась ты, / Как мимолетное виденье, / Как гений чистой красоты»[170]. «Мимолетное» вызывает в памяти не прозаический эпизод, но именно поэтическое воображение воспоминания (как о гении чистой красоты). Поэтому нельзя согласиться с А. Николюкиным, одним из ведущих знатоков Розанова в России, когда он утверждает, будто Розанов заменяет вечное — преходящим[171]. Ведь Розанов озабочен именно тем, чтобы поймать устойчивость в беглом, даже в самой беглости. «Мимолетное» — это онтологическая программа. И в то же время это программа определенной культуры письма, которая в силу устойчивой фиксации мгновенных впечатлений, мыслей и представлений ставит своей целью передачу аутентичного «протокола» человеческой души.

Русское прилагательное «мимоглядный» (глядящий мимо) точно обозначает то, что мы по-немецки называем «füchtig hinsehen», а существительное «мимогляд» характеризует человека, который бросает беглые или же праздные взгляды и для определения которого в лексикографе И. Павловского есть звучащий сегодня несколько архаично, но единственно точный эквивалент — «Maulaffe»[172]. В слове «мимодельный» мы находим своего рода обозначение чего-то сделанного мимоходом, в часы праздности, так сказать, определение для еще не зафиксированного, преступного предвестника нелегального труда. Здесь все соответствует неотрегулированным, неучрежденным нормам цивилизаторского порядка. Именно в этой анормальности, в этом отклонении от прочных институций нам следует искать истоки беглых взглядов Розанова.

В «Коробе втором» своих «Опавших листьев» Розанов делает характерное признание. Стилизация себя самого как представителя «конца литературы» (сравним упрек М. Горького в адрес А. Чехова: «Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм… Реализм Вы укокошите»[173]) обнаруживает, наряду с аргументом о незначительности деталей, аргумент относительно беглости. Разумеется, беглость обозначается здесь психологически и относится к движениям души, посредством которых можно одновременно представить невидимое бытие и повседневность как тайну и девальвировать как тривиальность. Под завесой беглости на месте возвышенного оказываются ужасы смерти:

…иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое «emploi». Тут и моя (особая) мораль, и имморальность. И вообще мои дефекты и качества. Иначе нельзя понять. Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. Но вообразить, что это было возможно потому, что «я захотел», никак нельзя. Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня): безгранично страшно и грустно[174].

Беглость впечатлений корреспондирует у Розанова с нестабильностью наблюдательного пункта. Мобильность точки зрения неизбежно несет с собой изменчивость идеологических позиций и модели мира. Здесь начинают «скользить», говоря словами Ж. Лакана, не только и не столько сигнификации, но и сигнификатор. В авторе своих текстов Розанов совместил нарративную полифонию Достоевского — полифонию находящихся рядом равноправных точек зрения персонажей — и точку зрения на них самого рассказчика. Он не только мог завтра противоречить тому, что говорит сегодня или вновь утверждать то, что, глядя во вчерашний день, объявил недействительным: он представлял одновременно на страницах идеологически враждебных друг другу изданий не соединимые друг с другом мнения. Да, он полемизирует с самим собой. Так Розанов стал для современников воплощением морально неустойчивого, ненадежного человека. Однако с современной точки зрения он представляет собой развитую модель распадающегося, более не идентичного самому себе субъекта.

Русские называют «мимолетом» поверхностного человека, так что Розанов, согласно этическому канону XIX века, характеризовал себя негативно. «Мимолетные птицы» — птицы перелетные, а «мимолетные события» — события, стремительно происходящие и быстро забывающиеся. На самом же деле Розанов обладал одновременно прочной позицией и мобильностью. Так, предпочтение языческого — стабильная величина в его картине мира, а отношение русского и нерусского, напротив, величина колеблющаяся. С одной стороны, он чувствует контекст: его точка зрения явно зависит от окружения. С другой стороны, он противится контексту, отвергая обе господствующие культурные модели: старовизантийскую церковную (и тем самым современную славянофильскую), а также распространяемую западниками модель России нового европейского образца. Вместо этого он пропагандирует свое неоязычество, и здесь ведет себя явно антицерковно, даже реформаторски: личная религиозность, индивидуальная связь человека с Богом должны взять на себя роль церковных инстанций. Это было и возвращением к ренессансу. С точки зрения биографической в образе мыслей Розанова все-таки отразилось активное неприятие непоколебимой ортодоксальной веры его второй жены Варвары Бутягиной[175].

II. Путешественник поневоле

Беглые взгляды присущи Розанову прежде всего во время передвижения по метрополии, от квартиры до редакции, оттуда в Египетский отдел Эрмитажа, затем обратно домой. С еще большей отчетливостью они сопровождают его путешествия, даже внутри России, которые также устремлены подальше от нелюбимого Петербурга как административного центра. При этом он, собственно говоря, не был «перелетной птицей», скорее гнездарем: наряду с двумя путешествиями за границу, приведшими его в Италию, Австрию, Швейцарию и Германию, в течение двадцати лет с 1898 по 1917 год он все же совершил 15 путешествий в пределах России[176]. Будучи постоянным сотрудником самой солидной тогдашней русской газеты «Новое время», Розанов ежегодно, не считая нескольких корреспондентских командировок, едва ли чаще одного раза отправлялся в путешествие!

А. Чехов, который был только на три года моложе Розанова, в письме от 20 мая 1897 года к своему издателю и владельцу театра А. Суворину высказывал противоположное отношение к путешествию — отвращение к нахождению в одном и том же месте:

Куда наконец Вы решили уехать? И когда? Сидение на одном месте до такой степени надоело мне, и так (выражаюсь по-южному) набрыдло, что я охотно бы проводил Вас до самого Вержболова, если Вы поедете за границу и найдете лишнее место в купе. […] Хочется двигаться, ужасно хочется[177].

В противоположность Чехову, Розанов отклонил максиму М. Клаудиса: «Тот, кто путешествует, может многое рассказать»[178]. В то время как А. Чехов в 1890 году отправился в путешествие через всю Сибирь на остров Сахалин (откуда привез путевой отчет, предвосхитивший книгу А. Солженицына «Архипелаг Гулаг»), волжанин Розанов ни разу не добрался даже до Урала. Он не был рассказчиком; хронотоп приключения в основе своей был чужд ему. Даже экзотические пейзажи едва ли увлекали его, и по Египту, открытому им раю, он никогда не странствовал. По типу своему домашний, семейный человек, он отправлялся в путешествие почти исключительно по причине отпуска, лечения, по заданию своей газеты или же если этого требовали семейные обстоятельства. В связи с ранней смертью родителей Розанов был вынужден не по своей воле провести детство и юность в четырех волжских городах: в Ветлуге (1854–1861), в Костроме (1861–1870), в Симбирске (1870–1872) и в Нижнем Новгороде (1872–1878). За обучением в Москве (1878–1882) последовали годы учения в провинциальных городах Брянске (1882–1887), Ельце (1887–1891) и Белом (1891–1893), пока он, тридцати семи лет от роду, не осел на четырнадцать лет в нелюбимой Петербургской метрополии, которую считал «финской» (С. 11). В конце лета 1917 года, когда ему уже исполнился шестьдесят один год, Розанов вместе со своей семьей бежал из Петербурга от наступающих отрядов альянса, поближе к монастырскому поселку Сергиев Посад под Москвой, где, измученный голодом и нуждой, он не прожил и двух лет.

Розанов оставил интересные свидетельства не только о двух путешествиях за границу, но и о некоторых поездках по России. В них предстает путешественник, который удостаивает своим коротким взглядом более людей и их культуру, регионы, по которым путешествует, нежели прелесть и экзотику пейзажей. Путешественник Розанова, разумеется, не фланер в смысле В. Беньямина, однако его странствие не направлено к какой-либо цели — скорее, он стремится к возможности проехать по обжитым, как правило, местностям, чтобы узнать об особенностях и характере их обитателей. Его взгляд носит антропологический и этнографический характер.

III. Путешествие как нисхождение и децентрализация

Только в исключительных случаях Розанов описывает природу, хотя, являясь сыном лесника, он не мог быть к ней безразличен. Если он вообще изображает ландшафт, то непременно во время движения по нему. В трех показательных примерах таких «ландшафтных» путешествий этот хронотоп регулярно приобретает аксиологическое направление спуска, нисхождения. С высоты романтически-возвышенного, будь то вершина горы или магический исток реки, путь лежит в низину человеческой повседневности. Это спуск с горы Казбек, путешествие на обозе по крымским горам или на пароходе вниз по Волге. Причем Розанов не менее тщательно планировал свои путешествия с точки зрения их текстовой подачи, чем это делал Н. Карамзин сто лет назад перед поездкой в Европу[179].

Спуску на повозке с грузинской горы Казбек Розанов (С. 41) явно придает значение имаготипа будущего, прозрачно намекая на перевернутость гоголевского образа России в виде летящей вверх тройки. Взлету России в небо он противопоставляет спуск в низины Азии. Перевернутость мира явствует из того обстоятельства, что кавказский Терек течет иначе, чем русские реки: не внизу, а наверху:

Это — спуск в Азию; змеиная нить шоссе перед станцией Млеты. Вы на вершине Кавказа, т. е. сейчас перед вами вдруг открывается воздушная перспектива вниз — та именно главная красота гор, которой недоставало ранее при вечных поворотах Терской долины. И внизу, на головокружительной высоте, на дне страшной продольной пропасти, бежит пенистая лента Арагвы. Арагва — чиста, в отличие от большинства горных рек, без сомнения, по причине кремнистого русла (С. 40 и след.).

Однако спуск воспринимается как длящееся, долгое счастье, как фаустовское счастливое мгновение, явная эмблема вневременной Азии. К этому длительному ощущению счастья добавляется примесь футуризма[180]: заданная большая скорость движения и вместе с тем крутой спуск, непосредственная близость колес экипажа:

Быстрое движение экипажа; что-то веселое, какое-то счастье, но которое растягивается на часы; бездна воздуха; стремнины сзади, все возрастающие по мере того, как бегут минуты, — а главное, главное: стремнина вниз, сейчас же обок с колесами экипажа, на тысячи футов (С. 41).

Ощущение счастья от головокружительного спуска придает движению характер воздушного полета — формы путешествия, которая в этот период еще колеблется между утопией Жюля Верна и ранними попытками описания передвижения по воздуху. В то время как начиная с 1909 года соответствующие путевые записки прославляют освобождающее движение в высоту и в будущее[181], путешественник Розанова превозносит хронотоп «спуска» в прошлое. В смысле пространственно-временной конфигурации передовая позиция здесь принадлежит спирали, которая отличается от гегелевской «стрелы времени» и соединяет циклическую временную фигуру с вертикальным пространственным движением[182]. Отсутствие строгости, жесткости, суровости как имаготипа европейского начала при помощи риторической фигуры литоты утверждает «кроткое»[183], образный тип азиатского. При этом Розанов не принимает близко к сердцу жестокость укоренившихся и в России азиатских стереотипов (например, татаро-монгольских). Он вписывает своеобразный путевой отчет в текст конфронтации Азии и Европы:

Все это сообщает езде характер воздушного движения, как бы вы чертите по каменной стене и соскальзываете почти по спирали книзу. Ничего сурового; да и не нужно сурового; вы так радостно приветствуете Азию; новая часть света, наконец — не Европа (С. 41).

Но затем подчеркивается различие между животным миром и транспортными средствами, которое отмечает границу между Азией и Европой. Верблюд — экзотическое животное и одновременно порабощенная природа. Однако все предстает как новый свет, не как новый свет для Западной Европы — на Западе, но для Восточной Европы: на Востоке![184]

Граница между природой и культурой, что характерно для манеры Розанова, кажется путешественнику неопределенной. Он не может определить: верблюд — дикое существо или убежавшее домашнее животное? Бесцельное передвижение животного, по кантовской формуле «в себе и для себя», становится здесь символом бега[185]. Он заранее обнаруживает на горизонте розановской эстетизации познания само-целесообразность, авто-поэзию искусства авангарда. Прекрасный бег — мотив для этического импульса, как если бы Розанов захотел дать девиз формальной школе и Пражскому структурализму:

Уже завтра, наутре, я увидел верблюда, бегущего по дороге — так, an und für sich, «в себе и для себя» бегущего. Боже, я выпустил бы на свободу всех запряженных верблюдов, по крайней мере всех из Зоологического сада: так этот один был хорош. Кондуктор ослабил впечатление, сказав, что это станционный, сбежавший верблюд; но он бежал легко, как-то выгибая ноги, то вытягивая, то сокращая шею — и эти странные горбы! Встречные арбы тянулись уже буйволами: сжатая голова, прижатые к ней рога — книзу, а не вбок, изогнутые. Все — новое: «новый свет», по крайней мере для природного костромича и вечного северянина (С. 41).

Верблюд, которого он с удовольствием отпустил бы на волю[186], становится удивительным как чудо света, и кавказская двухколесная арба обретает эстетическую привлекательность нового. Вновь юг становится «новым светом», как для русских Сибирь, а для американцев Дикий Запад. По сути дела, Розанов считает Россию северной страной[187], чем он в 1909 году даже пытался объяснить психологию террора через воздействие на литературу и посредством литературы:

Наш северный, холодный, промозглый туман. В конце концов на самую литературу нашу действует этот ужасный север, скудо-солнечность, короткость дня зимой… Сырость, тьма, холод, пески, сосна… Бррр…[188]

По сравнению с этим из характеристик, которые давали немцам иностранцы (да и сами немцы), весьма мало привлекателен не очень оригинальный топос «чистота», приводимый Розановым в очерке «Федосеевцы в Риге», где он сообщает, что люди на рынке показались ему необыкновенно чистыми[189]. Заимствования из учения об искусстве Л. Толстого заметны и там, где Розанов переводит эстетическую модель «заражения» в тезис, что на Востоке якобы можно подхватить инфекцию, а в немецкой среде этого не происходит. От немцев же (в смысле культуры) можно и должно «перенимать»[190]. Присвоение собственности относится к правовой претензии и таким образом область гигиены (чистоты) заменяется областью обладания[191].

Второй пример, который Розанов показательно поместил в том «Во дворе язычников», снова ставит с ног на голову изображение гоголевской тройки в конце «Мертвых душ»: не вверх устремляется она, как у Гоголя, но совершенно определенно вниз, в головокружительную бездну. В 1909 году, в год памяти Гоголя, через несколько месяцев после поездки в Москву на открытие памятника писателю, Розанов пишет свои воспоминания о поездке семилетней давности из Севастополя в Феодосию под характерным названием «Язычество в христианстве»[192]:

[…] я спускался в легонькой крымской пролетке с высоты Таврического хребта к Черному морю: кто испытывал, знает, до чего этот спуск, т. е. самое движение экипажа, какое-то быстрое и легкое, приятен. Крымские горы, которые по карте и географии совсем невелики и представляются шуткою, в физическом ощущении огромны, колоссальны. Несколько часов, полдня, все летишь вниз и вниз, — и никак не долетишь до дна, до берега моря. Над головой вертикальная стена, под ногами пропасть: дорога, превосходно сделанная, но узкая, лепится по уступам этих стремнин, перебегая от одного уступа к другому, нижайшему. Она как-то вьется между ними, и, должно быть, много потрудились гг. инженеры, пробивая ее, — к общему удовольствию. Я люблю эту государственную культуру: работал Иванов, а пользуюсь я, Василий, даже и не зная его имени. Но всегда хочется сказать «спасибо» этому Неведомому «Иванову», на добросовестности труда которого основывается безопасность и, наконец, удивительный комфорт моей езды[193]

[Выделено мной. — Р.Г.].

Розанов намеренно ничего не сообщает здесь о величественном характере гор, зато много пишет о преобразующей силе людей. Если труд одного человека — Розанов индивидуализирует и одновременно обобщает его в придуманном образе инженера Иванова — выполнен на государственные средства и направлен на благо каждого, для его безопасности и удовольствия, то он удостаивается похвалы автора путевых записок.

Однако не панегирик инженерно-техническим достижениям является настоящей целью Розанова, и он не был бы уместен в качестве глубинного смысла текста под названием «Язычество в христианстве». Лошади, везущие дрожки, вдруг останавливаются перед поворотом дороги, где Розанов, по его словам, «в самой глуши» неожиданно наткнулся на церковь. Этот храм Божий, воздвигнутый строителями горной дороги, и представляет истинную цель его записок. По Розанову, он не служит идее человекобога Христа, он не находится в горах из-за того, что, в смысле В. Соловьева, «богосыновство соединилось с богочеловечеством» (С. 392). Ведь в основном эта идея возникла «из строя души», является памятником «прекрасному человеку». Понятие «прекрасной души», взятое Достоевским у Шиллера, смещается, психологизируется и с антропологической точки зрения соответствует «прекрасному человеку». Именно он образует «антропологическое зерно» в розановском язычестве внутри христианства. «Мимоглядом» (поверхностно скользящим взглядом), как обычно, окидывают церковь в горном лесу, но «мимоходом» (походя) она превращается в тезис, подрывающий первую опору уваровской триады «православие, самодержавие, народность», и стремится заменить ее обращением к вымышленному языческому образу. Русские мужчины и женщины предстают перед антропологическим взглядом Розанова в качестве призванных спасителей святого, пансексуального мира язычества.

Аналогичным образом Розанов изображает летом 1904 года путешествие в Ярославль и Саров в связи с годовщиной канонизации святого Серафима Саровского. Но с антропологической точки зрения, при всем восторженном восприятии культуры и религиозности русского монастыря, он бичует враждебную человеку аскезу. Как этнолог, Розанов записывает, что дисциплина монастырской жизни образует нечто вроде чужого, западноевропейского имплантанта в теле русского народа.

В статье «По тихим обителям» Розанов описывает это путешествие. В первую очередь бросается в глаза противостояние тем убеждениям, которые он высказывал в абсолютном большинстве других произведений, направленных против аскезы:

Я в первый раз видел пустынь; и как вообще я ни чужд идей монастыря и всего монашеского духа, я был очарован виденным; очарован, восхищен, — и воображение мое закружилось идеями, совершенно противоположными тем, к каким я привык (С. 243).

Такое заключение основывается на доводах, являющих противоположность большому городу. Вместе с тем они обосновывают и образ старой культуры, которая по изобразительной силе — как Средние века у Гоголя — чрезвычайно превосходит новое время, и в частности современность. В цивилизаторской пустыне современности, признаками которой являются беззаботность, равнодушие, даже анестезия, возвышается реликт высокой культуры давнего прошлого. При этом важно, что ее сохранившийся остаток жив, и это не музей, а живое культовое сообщество[194]:

Это вот что такое: вы едете полями, лесами, кругом — хлеба и сосна, кругом — деревня на много десятков верст, иногда — на сотни верст. Все серо, грубо, бесприветно. Все — глубоко необразованно, и, кроме вчерашнего и завтрашнего дня, ничего не помнит и ни о чем не заботится. И среди этой буквально пустыни, культурной и исторической, горит яркая точка истории, цивилизации, духа, — забот самых отдаленных, воспоминаний самых древних. Сияют куполами и крестами великолепные храмы; позолота, книги, живопись, пение, самый нрав, обычаи, весь внешний облик являют чрезвычайную тонкость, самый изощренный вкус, к созданию которого уже бессильно наше время и который умели выработать только великие творческие цивилизации древности и Средних веков (С. 243 и след.).

Хотя Розанов не любит монастыри вследствие неприятия аскезы, он идет на уступку, настолько его очаровывают монахини с умными лицами. Не устав монастыря создает «нового человека», но практическая вера, и по контрасту с грубым толстым пастором его подкупают одухотворенные лики монахинь. И он намеренно сравнивает монахинь с женщинами из секты хлыстов — таким образом, не общие правила жизни создают духовность, но решимость верить.

На церковных фресках Розанов с облегчением не нашел темных, аскетических тонов городских церквей[195]:

В этой монастырской живописи я не нашел ничего собственно монашеского: нашел одушевление, жизнь, полет. И вся литургия, весь храм, все молящиеся — точно имели крылья и летели (С. 247).

Розановская эстетизация религии основывается на постоянном противостоянии с десакрализацией секуляризированного[196]. По Розанову, христианство нашло в монашестве свой стиль, «вкус», определяющий все частности религиозного выражения. Монашество сочетается с мировоззрением таких светских писателей, как Гоголь, Достоевский, Толстой, но не вяжется с Пушкиным. Здесь невозможно обозреть далеко идущее обоснование православных взглядов Розанова, считающего невыносимой «какофонией» единство христианства и общества, христианства и государства: монастырь и светский мир не соединимы друг с другом. Христу полагается уединенная келья, а не открытый мир.

О противоречивости личности путешественника и рассказчика свидетельствует то, как он изображает верующую женщину и свое отношение к ней. На том месте, где она молилась, после ее ухода на камне блестели слезы, и Розанов дошел до того, что пригнулся к земле и поцеловал эти слезы: «Если даже кто не любил Бога, как не полюбить эту любовь к Богу?» (С. 264). Розанов преобразует манеру поведения своей супруги Варвары Бутягиной в поведение «женщины вообще» и свое несогласие с ее верой — в отчуждение и именно таким образом в интимную близость путешественника по отношению к незнакомке. В своем произведении «Смертное» он признался, что после отъезда своей первой жены Аполлинарии Сусловой и ее разрыва с ним он влюбился в любовь вдовы Бутягина к умершему мужу[197]. Путешествие, инициированное его второй супругой, имело своей целью прежде всего получить помощь для захворавшей дочери Татьяны (1895–1975), которая отправилась вместе с ними, от канонизированного год назад святого Серафима Саровского[198]. При этом характерно, что Розанов отрицал православный культ святых, а также моление перед иконой как формальную процедуру, но не молитву, обращенную к достойному подражания человеку (С. 260). На месте церкви с беспримерным «подвигом» (С. 260) оказывались только «схима»[199] и «сан».

IV. Алтрополого-этнические взгляды: Волга как «русский Нил»

Третье из рассматриваемых нами путешествий по России снова привело Розанова летом 1907 года в район Поволжья, на его родину. В этом случае уже во время поездки он пишет путевое эссе, которое с 26 по 31 августа частями печаталось в «Русском слове» под общим названием «Русский Нил»[200] под псевдонимом В. Варварин (образованным от имени его супруги и матери его детей Варвары). Философ, журналист и писатель проходит вместе со своей семьей всю судоходную часть реки от Рыбинска до Астрахани. Розанов создает девять отдельных эссе как единый текст; он намеревался в 1912 году опубликовать их в отдельном томе запланированного Собрания сочинений под общим названием «Русский Нил» и подзаголовком «Впечатления по Волге»[201]. Перекрестив Волгу в «русский Нил», он явно равняет русскую культуру с языческой древнеегипетской культурой, которую считает «райской»:

«Русским Нилом» мне хочется назвать нашу Волгу. Что такое Нил — не в географическом и физическом своем значении, а в том другом и более глубоком, какое ему придал живший по берегам его человек? «Великая, священная река», подобно тому как мы говорим «святая Русь», в применении тоже к физическому очерку страны и народа. Нил, однако, звался «священным» не за одни священные предания, связанные с ним и приуроченные к городам, расположенным на нем, а за это огромное тело своих вод, периодически выступавших из берегов и оплодотворявших всю страну. Но и Волга наша издревле получила прозвание «кормилицы». «Кормилица-Волга»… Кроме этого названия она носит и еще более священное — матери: «матушка-Волга»… Так почувствовал ее народ в отношении к своему собирательному, множественному, умирающему и рождающемуся существу. «Мы рождаемся и умираем как мухи, а она, матушка, все стоит (течет)» — так определил смертный и кратковременный человек свое отношение к ней как к чему-то вечному и бессмертному, как к вечно сущему и живому, тельному условию своего бытия и своей работы. «Мы — дети ее: кормимся ею. Она — наша матушка и кормилица». Что-то неизмеримое, вечное, питающее… (С. 331).

Нет сомнения, М. Бахтин назвал бы карнавальным этот образ реки с «умирающим и рождающим телом» и тем самым втянул бы в нечто переворачивающее, безостановочное, пролетающее мимо. Мобильность наблюдательного пункта на быстро плывущем вниз по реке пароходе соответствует подвижности воды. Во флюиде[202], который в слиянии семени и пота, крови и слез представляет розановский центральный архетип, соединяются, вслед за вейнингеровским определением еврейского как женственного, обозначение русского как женского[203], особенно в качестве femina-mater. Это женское начало оттесняет мужское (отечество) и ставит на его место Россию как родину-мать.

Во время путешествия по реке Розанов встречает русско-еврейскую супружескую пару. Молодой мужчина по фамилии Рабинович — учитель математики и физики, сын основателя русско-еврейского общества «Израиль Нового завета», которое приняло евангелистское вероисповедание (религиозный философ Владимир Соловьев приводил его как пример «моста» от иудейства к христианству[204]) — Жена его, напротив, русская. Здесь, как и в своем путевом отчете о поездке в Саров, Розанов выступает в качестве этнолога. Он описывает внешность, манеру поведения и образ мыслей обоих супругов, причем меняет местами хиазмы стереотипов: голубоглазый белокурый еврей и черноглазая русская женщина. И Розанов судит об этнических особенностях еврея и русской на основании их взаимоотношения: в совершенном противоречии своему всего через два года разыгравшемуся антисемитизму: он ожидает от их связи, в особенности от детей русско-еврейского происхождения, общей гениальной будущности. Розанов подчеркивает, что именно Христос разрушил препоны между религией и этносом и создал религию, годящуюся для всех народов. Мужчина еврейского происхождения служит доказательством тезиса, что евреи так же любят своих ближних, как христиане, и не думают причинять зло последним. И Розанов осуждает еврейские погромы, как осуждал их и позднее, после революции 1917 года.

Затем он описывает встречу с двенадцатилетней русской девочкой, написавшей стихотворение. В этом ребенке антрополог увидел предвосхищение будущей судьбы человека. Хотя в качестве источника текста назван журнал «Русское богатство» (С. 398), стихотворение в нем отсутствует. Так как создатель путевых записок и прежде изображал на палубе колесного парохода пятерых детей — своих собственных, — можно с легкостью предположить, что в качестве гимназистки выступила его дочь Таня, а текст воспроизводил одно из его ранних стихотворений. Во всяком случае, звучание, ритм и традиционное рифмообразование так напоминают розановское стихотворение «Поэту»[205], что позволяют и здесь предположить его авторство. В пользу такого предположения говорит и то обстоятельство, что Розанов вначале цитирует по памяти (причем с ошибками) своего поэтического кумира М. Лермонтова (С. 374)[206], а также приводит точный биографический факт: стихотворение было адресовано девятнадцатилетней девушке. Конечно, речь здесь идет о Юлии Алексеевне Каменской, учительнице музыки, первой гимназической любви Розанова[207].

На Дальнем Востоке заря загоралась.

Сегодня уснуть я всю ночь не могла.

То жизнь мне в венке из цветов улыбалась,

То терном колючим грозила и жгла.

О жизнь, не хочу я позорного счастья.

Твоих не прощу я обманчивых роз.

Хочу я свободы, свободы, свободы.

И знай, — не боюсь ни страданий, ни гроз.

Иди, я бороться с тобою готова,

Я жажду волнений, я жажду борьбы.

И пусть я паду за любовь, пусть паду я,

Не буду покорной рабыней судьбы.

(С. 397)

В качестве примера русского этнического поведения Розанов представляет еще одну молодую женщину, купеческую дочь, которая намеревается самоотверженно «идти в народ»: она хочет помочь больным в устье Волги бороться с холерой. Он заканчивает эту предпоследнюю часть своего путевого эссе вопросом, наиболее точно определяющим цель изображаемого:

И кто запишет эти подвиги? Кто знает о них? Я услышал и точнейшим образом передал первые строки тихого подвига. А сколько их, сколько среди горькой и благородной русской земли! И — клянусь, — как ни бедна и истерзана и, наконец, унижена теперь наша Русь, — я не захотел бы ни за что быть сыном какой-нибудь другой земли, кроме нее (С. 401).

В то время как Розанов в начале ее великого подвига «слышит» первые строки героического произведения (предполагается, что женщина заразилась холерой и тем самым пожертвовала собой), он придает литературный характер всему, что окинул своим беглым взглядом. Вопреки утверждениям спонтанности и аутентичности взгляда и мысли, его путешествия в пределах России предстают большими инсценировками, которые служат единственной цели: продемонстрировать видение счастья не угнетенного ложной цивилизацией человека в святом мире природы и роль русских как спасителей человечества в этом мире[208].

V. «Сердитый лебедь» и «зоологический» взгляд путешественника в душу природы

Наблюдение путешественника, которое должно быть его окончательным выводом, Розанов спрятал в очерке «О непорочной семье и ее главном условии» в своем двухтомнике «Семейный вопрос в России». Словно бы против всех розановских правил, здесь с географической точки зрения движение не идет вниз, а остается на одном и том же уровне; разве только мы сможем увидеть спуск в выходе путешественника из повозки. Рассказчик изображает перерыв в странствии для утоления жажды из источника; по инициативе кучера, путь лежит к «сердитому лебедю»[209], обитающему в одном из прудов. Этот лебедь потерял свою подругу и вел себя так, что Розанов истолковал это как начинающееся психическое заболевание; казалось, птица лишилась всякой свободы движений. И это напоминает путешественнику о необыкновенной книге В. Вундта «Душа человека в животных»[210]. Лебедь потерял свою подругу уже четыре года назад и не принял другую взамен. С тех пор он ведет себя агрессивно по отношению к людям.

Сам Розанов находит необъяснимым то обстоятельство, что в его воспоминаниях вместо удивительных крымских впечатлений — лимонов над головой и кипарисовых рощ у ног, дворцов древних властителей и их картинных галерей — остался и навсегда останется только один сердитый лебедь: «Но этого прекрасного лебедя, истинное чудо рук Божиих, не могу никогда забыть. В самом деле: мне показалось, что я прошел перед чудом природы»[211]. Здесь более всего удивляет отождествление Бога и природы. Лебедь — чудесное творение их обоих. Ярко выраженное «очеловечивание природы», диаметрально противостоящее богочеловечеству В. Соловьева, Розанов понимает как поставленный с ног на голову дарвинизм. Не животное стало человеком в ходе своей эволюции, но человек постоянно присутствовал в животном. Тезису Дарвина «человек это животное» Розанов противопоставил антитезис: «И животное человек»[212]. Поражает его конечный вывод: «Есть все причины не для отрицания Бога, но для утучения молитв Ему»[213]. Истинный Бог всегда пребывает в полной гармонии с природой. Путешествия Розанова привели его в конечном итоге к природе, чтобы укрепить веру в нее.

Его путешествие в природу аналогично книжному путешествию в древнеегипетское прошлое. Как путешествие в природу, вслед за паулизмом, взглядом открывая телесность, обнаруживает слабое место христианства[214] и пытается через срыв в реальность наполнить его языческим материалом, так путешествие в историю культуры, наряду с античной Грецией и иудейско-христианским Иерусалимом, должно было создать перед каждым социальным грехопадением мнимо-аутентичную первую ступень восточно-европейской культуры — райский древний Египет. Однако русские путешествия, так же как культурные или «природные» путешествия Розанова, вместо того чтобы вести к единению знания и веры, вели к литературному одиночеству. Гнездарь, несмотря на все придуманные и реальные путешествия, находится в конечном итоге в «гнезде»[215].

Проект квазиаутентичной, постепенно возникающей «первой культуры»[216], которая противостоит «другой» — обжигающей, стремительной, принуждающей и потому терзающей, — Розанов восстанавливает в рассказе о путешествии, озаглавленном «В Владимирском соборе», и включает в свой путевой отчет о посещении Киева. Розанов писал его во время путешествия в Киев (6–14 сентября 1911 года) по заданию редакции «Нового времени» в связи с покушением на российского председателя Совета министров П. А. Столыпина. Выстрел эсера еврейского происхождения Дмитрия Григорьевича Богрова в киевском оперном театре, который изменил направление русской истории, ибо положил конец смелым реформам Столыпина, стал для Розанова толчком к будущей ненависти к евреям, живущим в России[217].

Одновременно в качестве противовеса агрессивному насилию террористов Розанов рисует образ мирной и терпимой русской религиозной культуры. В ней присутствуют удивительные параллели ницшеанской дихотомии дионисийской и аполлонической культур, причем русская народная культура в высшей степени соответствует аполлонической. Ее молитвам, ее разуму противостоят «экстазы»[218] и вопли другой, отклоненной им культуры. Призыву открыть тюрьмы и не провозглашать судебных приговоров террористам он противопоставляет требование избавиться от гнева. Ярость — первая тюремная стена. Народ (Розанов не свободен от романтического стереотипа, который сохранился и в XX веке) воспринимает все в цельности и соединяет требование не осуждать с ожиданием терпимости. Кто требует отмены наказания, должен отказаться от Герцена, кто требует закрытия тюрем, должен предать огню произведения Щедрина и Чернышевского. Поэтому молитва народа в Божьем храме предназначается «’концу’ истории» (С. 558). Если Розанов создает гармоничную культуру, которая основывается на «русском тезисе»: «не спорь даже за правду; все равно к осени рожь вырастет» (С. 560 и след.), если он исключает даже спор за правду, ибо она все равно победит, его собственный дискурс предстает совершенно дисгармоничным. Выраженная в нем вера, что в основе мира все равно лежат добро, чудо и святость и победа их неминуема, противопоставляет как идола ложной культуры Анастасию Алексеевну Вербицкую (1861–1928) герою истинной культуры Луи Пастеру (1822–1895). Не стоит удивляться, что Розанов сопоставляет здесь французского основателя микробиологии, блестящего спасителя человечества, и тривиальную русскую писательницу: в конечном итоге он ожидал от русской культуры спасения для культуры всего мира. И любая критика русского господства из чужих городов — таких как Киев или Варшава — была далека от него, хотя в начале статьи (снова делая поправку на позорное пятно покушения) он превозносит южную метрополию в связи с недостаточностью прямодушия в Москве и грациозного радушия в Петербурге. В Петербурге он покончил с зачатками ненавистного ему нигилизма (С. 541). Неудивительно, что в таких обстоятельствах одиночество является искомым состоянием пишущего Я.

VI. Русские путешествия Розанова в собственное одиночество и их плод: миниатюра

Василий Розанов представил свое одиночество[219] в «Уединенном» (1911)[220] как современную форму меланхолии; усиливающаяся изоляция от «широкой публики» ощущается в названии «Почти на правах рукописи». Розановские дискурсы русского путешествия можно считать подготовкой и первыми подходами к литературным миниатюрам. Социальность выступает здесь не как выигрыш, а как потеря: «Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют»[221], — заявил завзятый семьянин в начале «Опавших листьев».

Рассказчик в «Опавших листьях» сам себя стимулирует к поиску одиночества, ибо только оно спасает от опасности потерять собственное Я. Поэтому лучший путь души — это путешествие в одиночество:

Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения.

Уединение — лучший страж души. Я хочу сказать — ее Ангел Хранитель.

Из уединения — все. Из уединения — силы, из уединения — чистота.

Уединение — «собран дух», это — я опять «целен»[222].

В той же книге Розанова миниатюра об историческом движении России предстает в виде притчи. Она снова порывает с контрфактурой гоголевского тропа России как тройки, устремленной в небо. Данный курсивом текст расшифровывает контрфактуру: запряженная лошадь символизирует отечество рассказчика — Россию. Здесь в противопоставлении по-русски нейтрального «Отечества» и женственной «Руси» демонстрируются блуждания «революционной молодежи» во время ее путешествия в будущее:

Одна лошадь, да еще старая и неумная, везет телегу: а дюжина молодцов и молодух сидят в телеге и орут песни.

* * *

И песни то похабные, то заунывные. Что «весело на Руси» и что «Русь пропадает». И что все русских «обижают».

Когда замедляется, кричат на лошадь:

— Ну, вези, старуха.

И старуха опять вытягивает шею, и напрягаются жилы в пахах.

(мое отечество)[223]

В другой миниатюре Розанов облачает развитие всей русской литературы в образ смертельного путешествия гордой птицы:

Литература, как орел, взлетела в небеса. И падает мертвая. Теперь-то уже совершенно ясно, что она не есть «взыскуемый невидимый град».

(на обороте транспаранта)[224]

Падение птицы следует понимать как апокалипсическое путешествие в бездну, как финальное нисхождение. Небесный Иерусалим остается недостижимым.

По крайней мере, со времени Октябрьской революции Розанов был убежден в том, что русская литература готовит гибель России. Миниатюра приписывает самоубийственную роль схождению со святых небес в языческую, земную природу, а значит, и собственному вкладу Розанова в российскую реформу. И, глядя из ретроспективы, автор снова придает путевым заметкам меланхолическую, если не ностальгическую ноту. В конечном итоге антрополого-этнологические изыскания путешествующего по России были его самопознанием и самоизучением. Его изменчивость давала возможность передать глубинную неуравновешенность Я, а тем самым и неустойчивость субъекта. Но родина-мать отвечала за творческую, рождающую роль рассказчика, как рассказчик — за надежду на (воз)рождение.

Таблица путешествий Василия Розанова по России[225]

1898 июль — начало августа: 1. путешествие в Минеральные Воды, в Закавказье, в Крым; (опубликовано сначала в «Биржевых ведомостях», 15.9.1898, затем в сборнике «Литературные очерки», 1902).

1899 июль — август: 2. путешествие в Аренсбург и Ригу, впечатления изложены в «Федосеевцах в Риге» («Новое время» 7.8.1899, позднее в «Около церковных стен»; 1). впечатления о путешествии на пароходе по Балтийскому морю в «Тревожной ночи»: «Северные цветы», 1902, 3–15, позднее в «Темном лике».

[1901 весна: путешествие в Италию].

1903: 3. Летнее путешествие на дачу на курорт Аренсбурга на острове Эсель в Эстонии («Эстонское затишье»: «Новое время», 20.8.1903).

1904 июль: 4. путешествие в Ярославль и Саров в связи с годовщиной канонизации святого Серафима Саровского («По тихим обителям»: «Новое время». 10.8., 18.8., 1.9., 15.9.1904).

[1905 путешествие в Германию].

1906 Лето в Гатчине; 5. в октябре путешествие с супругой в Елец к ее родственникам.

1907 июнь: 6. путешествие по Волге («Новое время», 26.6., 30.6., 17.7., 18.7., 24.7., 27.7., 5.8., 31.8.1907); сразу затем 7. путешествие на Кавказ (Кисловодск, Пятигорск) «В Кисловодске»: «Русский современник» 25.7.1908).

1908 лето: 8. путешествие в деревню Лепенен под Териоками (в гостях у Леонида Андреева?).

1909 лето: 9. снова путешествие в Лепенен, посещение Репина в Куоккале («Пенаты»).

[1910 2. путешествие в Германию].

1911, 6.-14.9.: 10. путешествие в Киев для подготовки репортажа об убийстве Столыпина («Киев и киевляне»: «Новое время», 17.9., 24.9.1911).

1912 11. летнее путешествие в Сиверскую.

1913 Лето в Сахарне: 12. путешествие в имение Евгении Ивановны Апостолополо (Бессарабия); («Уголок Бессарабии»: «Новое время», 21.5., 31.5., 20.6., 4.7. 1913; в монографии «Сахарна». М.: Республика, 1998. С. 7–272).

1914 лето в Луге, 13. путешествие.

1916 июль: 14. путешествие в санаторий «Чалила» (станция Усикирко, Финляндская железная дорога).

1917 последнее, 15. летнее путешествие в Новгородскую губернию.

Райнер Грюбель (Ольденбург)

Путешествия во время гражданской войны: