Беглые взгляды — страница 42 из 71

[603].

Однако здесь любопытно отметить, что Михаил Бахтин именно в танце видел выражение «пассивной активности», попытку «приобщиться к другости»:

В пляске сливается моя внешность, только другим видимая и для других существующая, с моей внутренней самоощущающейся органической активностью; в пляске я наиболее оплотневаю в бытии, приобщаюсь к бытию других…[604]

И действительно, кризис привел Белого к рождению новой личности:

То, что выплыло в кризисе, стало впервые действительным, действенным Я. — Субъект стал: Я — собственно, Имя Рек, Индивидуум. В Индивидууме человек — Чело Века[605].

Новая, действительная и действенная, личность Белого была «увязана» с веком, с историческим значением эпохи. С осознания такой личности и началось движение к возвращению в Россию — возвращению почти осознанно жертвенному. Белый «едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу», — писала Нина Берберова[606]. Однако решение Белого уехать зрело именно в Берлине, где, несмотря на попытки приобщиться к «другости», он чувствовал себя непонятым, чужим и ненужным, ибо «настроение публики» казалось ему «каким-то курфюрстендаммным»: «От хлеба я сыт, и от пива я пьян, но… голоден, голоден: дайте мне хлеба духовного!»[607]

Тема противостояния духа и плоти, духовности и телесности в неожиданном ракурсе предстала в самоощущении Алексея Толстого начала 1920-х годов:

Истинное мое тело физически существует в прошлом и будущем. Сквозь это дивное тело течет, как огонек, мой Дух, и каждое мгновение освещает лишь разрез моего тела.

Далее Дух словно отстраняется от тела, которое начинает казаться огромным червяком: «в первые дни террора червяк уполз из Москвы»; «тело продолжало ползать по карте Европы»; «оно притащилось в Берлин»[608].

Однако несколько презрительное отношение к собственному телу как к «червяку», который независимо от Духа «ползает» в поисках теплого местечка, скоро сменилось всецелым предпочтением не свободы и «святости», но несвободы и материи, то есть все того же «большевизма».

Полную этому противоположность представлял лирический герой-двойник Бориса Зайцева из его самой известной повести «Голубая звезда» (1918), которая была переиздана в Берлине в 1923 году: «Воля к богатству есть воля к тяжести. Истинно свободен лишь беззаботный…» Объявляя высшей ценностью христианство, Зайцев объявляет о принадлежности к «партии аристократических нищих»[609].

Мифология разъединенных и даже исчезающих феноменов пространства и времени включала в себя и феномен не только отделенного от тела, но полностью исчезающего Я. Тема «украденной» личности появилась у Ивана Шмелева, в его «Рассказе бывшего человека» (1924). Его лирический герой на берегу Океана кричит и голоса своего не слышит, только видит, как плывут над ним тучи, «и в ветре сеется пустота»: «Вы спрашиваете, что у меня украли… Все украли. Меня самого украли»[610].

Здесь Шмелеву словно вторит Алексей Ремизов с юродивой жалобой: в Париже «ребятишки отняли денежку», но с важным пояснением: «неразменное отнимают» — отнимают все[611].

В течение длительного пребывания вне России «неразменная» (цельная) личность либо утверждала себя и укреплялась, либо девальвировалась и как будто исчезала вовсе. В первом случае русский взгляд Другого не только сохранялся, но и обогащался новыми, другими аспектами; во втором был близок к исчезновению, то есть к ассимиляции. И тогда, говоря словами Александра Эткинда, именно ассимиляция «губила» в человеке путешественника, меняя «культурную модель в соответствии с реальностью Другого»[612].

Галина Тиме (Санкт-Петербург)

Вездесущность и глубина:«Путешествие в неизвестный край» Юрия Терапиано в контексте травелогов русской эмиграции

Il était donc une terre où l’utopie était en passe de devenir réalité.

Jacques Derrida. «Moscou aller-retour»

Странствование только метод, а задача — разыскать «весы».

Лев Шестов. «На весах Иова. Странствование по душам»

I. Эмиграция как «редукция» путешествия: беглость и неподвижность, исход и странствование

Общепринятое понимание путешествия предполагает возвращение и подразумевает, что пункт отправления является его последней и единственной целью назначения[613]. Эта предпосылка напрямую высвечивает специфику явления, которая обнаруживается при сближении концептов путешествия и эмиграции (как бегства): возвращение невозможно, вторая часть путешествия остается нереализованной, путешествие остается, так сказать, во взвешенном состоянии, «en suspens»[614]. С этой точки зрения эмиграция представляет собой «редукцию» путешествия: люди отправляются в дорогу, но не для того, чтобы увидеть что-то новое; уезжают, однако обратно не возвращаются. Место, то есть измерение, которое до известного дня представляет матрицу для определения «чужого» или «нового», исчезает из памяти.

То самое поколение представителей русского fin de siècle, чья мобильность в передвижениях на Запад и на Восток еще два десятилетия назад была основополагающей для самоопределения[615], оказавшись в эмиграции в двадцатые и тридцатые годы, настойчиво отклоняет мысль о продолжительной эмиграции и наперекор всему придерживается намерения вернуться в Россию. Литературный критик и летописец Юрий Терапиано в своих воспоминаниях «Встречи» (1953) связывает это распространенное среди русской эмиграции упорное пребывание во временном состоянии неоконченного путешествия с адвентистским «выходом из времени и пространства» и поясняет:

В довоенные годы мы жили как бы вне времени и пространства. Настоящее — пребывание за границей казалось временным, недолгим (каждый год последний год), а там, все ближе и ближе, — встреча с Россией. Встреча должна была наступить. В какой форме — никто не мог себе представить, но каждый знал: «время наступит…» Спящая царевна проснется, и, как в сказке, жизнь, остановленная колдовством на каком-то моменте, снова закипит […] Так мы ждали. Но неужели же, как в сказке, возможно выпасть из времен?[616]

Описания и личные переживания травмы, причиненной «редукцией» путешествия, обнаруживаются в многочисленных воспоминаниях эмигрантов. Как драматическое событие они выдвигают на первый план выпадение из русского контекста. Особый трагизм состоит в том, что надежда на возвращение ретроспективно оказывается ошибочной. Так, например, сатирик Дон Аминадо включает в название своих мемуаров «Поезд на третьем пути» (1954) травмирующее событие: отъезд как начало нежеланного путешествия без возвращения.

Большинство русских эмигрантов реагирует на упразднение матрицы России — исходного измерения, принятого большинством, — переосмыслением бегства как религиозно определяемого «исхода». Эта стилизация под «исход»[617] сигнализирует о притязании стать носителем (Роман Гуль «Я унес Россию», 1981–1989) именно той матрицы «аутентичной», «истинной» старой России, которая выжидает в эмиграции, пока она снова не вернется и не восстановится на своей исконной географической территории: «Мы не изгнанники — мы посланники», — утверждал подобную избранность лозунг Дмитрия Мережковского, поддержанный многими эмигрантами[618].

Другим модусом новой реакции на потерю своего пространства является возрождение мотива странствия, происходящего из православной агиографии[619]; Лев Шестов инициирует дискуссию о понятии «странствование» как о духовном методе философского и научного познания. В одном из писем философ комментирует название своего первого появившегося в 1929 году в эмиграции произведения «На весах Иова. Странствование по душам» следующим образом: «Странствование только метод, а задача — разыскать „весы“»[620]. Форма отшельнической жизни ξενιτεία (то есть странствие без географической цели, без намеченного пути, в состоянии безродности), которую Шестов в качестве метода переносит на свое философствование и плодотворно использует в критике Гегеля и Канта, придерживаясь ее всю жизнь[621]. «Странствование» Шестова, его неустанные, почти беспорядочные духовные искания можно истолковать как философско-методический ответ на потерю матрицы, которая означала бы подневольное пребывание в эмиграции[622].

В конечном итоге третьим модусом реакции на эту потерю является наблюдение, поиск новых возможностей ссылки, то есть новой «духовной матрицы», могущей заменить русский контекст. Обращение к контексту принимающей страны является при этом лишь одной из многих возможностей; иная возможность — духовный или фактический поиск соответствующих мифических пространств. В таком контексте путешествие в Палестину Довида Кнута столь же уместно, сколь замысел утопии, выходящей за границы социальной, политической, отчасти даже философской реальности