И вдруг — стук. Один. Второй — мягче. Знакомый. Я подошел, открыл дверь. Инна.
В куртке, с распущенными волосами, в руках — бумажный пакет. Глаза блестят, щеки чуть румяные, дышит по-осеннему.
— Привет… — прошептала она. — Можно?
— Тебе — всегда.
Она вошла, сбросила куртку на крючок, сняла сапожки. Стоит, озирается:
— Тут… все по-прежнему.
— Почти. Только теперь это жилье молодого специалиста.
— И чай, как раньше?
— Даже лучше.
Мы сели за стол. Я налил чай, поставил сахар, печенье из Гомеля.
— А это тебе. — Она протянула пакет.
Внутри — новые носки, теплая пижама и… банка клубничного варенья.
— Мама передала. И я.
— Варенье — это серьезно.
Она вздохнула, взяла кружку в ладони:
— Я просто… не могла не зайти. Но не знала — как. Но… пришла.
— Я рад. Что ты пришла.
Она посмотрела на меня. Тихо:
— Я скучала. И… боялась, что ты не вернешься.
Я поставил кружку. Обошел стол. Обнял. Тихо, уверенно. Без слов. Инна прижалась.
— Теплый ты.
— Потому что ждал.
Потом все случилось само собой. По-человечески. По-настоящему. Без диалогов, только дыхание, прикосновения, горячие руки, сброшенная одежда(ой не зря намыл полы…), хлопок одеяла,
вскрик — от нежности, а не боли. Тело вспоминало. Душа отпускала. И страсть — была не про похоть, а про «наконец».
Позже она лежала у меня на груди, волосы рассыпаны, пальцы в моих:
— Ну теперь ты точно дома.
— Теперь — да.
Мы с Инной вышли из корпуса чуть позже девяти. У меня за спиной был собственноручно сделанный кожаный рюкзачок. Осенний воздух был прохладным, пахло листвой, щепоткой йода и дымом — кто-то жег сухие ветки недалеко.
Аллея тянулась между деревьями, под ногами — ковер из золотисто-коричневых листьев, и Тишина, которую нарушали только наши шаги. Инна шла рядом, в куртке, руки в карманах.
— Знаешь, — сказал я, — есть одна вещь, которую я должен был сделать раньше.
Она прищурилась:
— Ты опять про чайник?
— Хуже. Я кое-что привез. Из дому. Точнее, из мастерской.
Я достал из рюкзака две коробки. Обе — аккуратно обернуты бумагой, перевязаны бечевкой, которые вручил ей.
— Костя… что это?..
— Открывай.
Она присела на скамейку под фонарем. Тот зажегся, словно по команде. Развязала первую коробку.
Клатч. Мягкий, коричневый, с теплой фактурой и минималистичной застежкой.
Она провела пальцами по шву.
— Ты… сам?
— Руками. Головой. И — сердцем.
Вторая коробка. Туфли. Идеальные лодочки, с тонким изгибом и изящным каблучком. Она не сразу заговорила. Только смотрела. Потом — выдохнула:
— Это самые… женственные туфли, что я когда-либо видела. И самые… мои.
— Я хотел, чтобы ты в них вошла в свою новую жизнь.
— С тобой?
Я не ответил. Просто посмотрел. Она встала. Подошла. Обняла. Без единого слова. Но так… что я понял — навсегда.
Дальше была наша прогулка. Мы шли по территории, как когда-то — два почти чужих человека.
Но теперь… я был человек, у которого в этом месте пространства все — комната, работа и женщина, которая ждет.
Мы смеялись, вспоминали первое чаепитие, электронож, каптерку, мокрый халат и сломанный чайник. Инна смеялась — заливисто, звонко, без оглядки.
А я думал: Вот и все. Мы нашлись.
До конца недели я крутился, как белка в колесе. Каждый день, без исключений начинался с фразы:
— Борисенок, у нас опять сломалось…
И дальше — по списку: электрокардиограф — «не пищит», стерилизатор — «вода не идёт», диатермокоагулятор — «вообще не включается», и, конечно же, знакомый УЗИ «Юнность», но не Иннином отделении — «вибрирует, но нет картинки».
Инна только вздыхала, глядя на меня с прохода:
— Тебя уже завхозы на руки готовы брать.
— Пусть берут — только пусть мылом моют перед этим.
На третий день я поставил себе на шкаф табличку: «Почти бог.»
Инна стояла у окна и с серьёзным видом смотрела на мою занавеску, представлявшую собой старое армейское одеяло, подвешенное на бельевую верёвку.
— Мы завтра едем за шторами.
— Я считал, что это — арт-инсталляция в стиле «Укрытие 80-х».
— Нет. Это — позор на все общежитие.
— А как твое дежурство?
— Поменяюсь на воскресенье.
В десять утра, мы встретились у ГУМа на Ленина.
Пока подымались на второй этаж — разговоры, шутки, споры о цвете, о том, что «бордовый — не мужской», а «цвет кофе с молоком» звучит как недопитый роман.
Продавщица — пожилая женщина с выражением «я всё знаю и вы мне не пара».
— Что выбираем?
— Шторы, — сказала Инна.
— На мужчину, — добавил я.
— Но с женщиной, — уточнила Инна, и посмотрела на меня с улыбкой.
— Цвет?
— Тёплый. Но не яркий. Без розочек! — сказал я.
— И чтобы в складку красиво ложилось.
— И не сборит при стирке.
— И чтобы не казалось, что мы живём в подсобке театра.
Продавщица выдала нам три рулона и ушла молча, с видом «удачи вам, дети космоса».
Мы выбрали ткань с лёгким золотистым отливом, плотную, но мягкую, с кремовым оттенком.
На выходе Инна сказала:
— Это уже как… настоящее жильё.
— Ага. У нас теперь не просто угол — уют.
Она улыбнулась.
А я подумал:
Если мужчина покупает шторы не в одиночку — он уже не просто занят. Он застолблен, то есть огорожен колючей проволокой.
Мы вернулись окрыленные, но с весомым отрезом в руках. Инна сняла демисезонное пальто, повесила аккуратно, зная цену вещи.
— Ну что, мастер — давай чудить.
— Сейчас будет волшебство бытового уровня.
Швейная машинка — «Подольск-142» — стояла в каптерке Инны уже года два, если не больше.
Пылилась, ворчала при каждом повороте маховика и категорически отказывалась шить. Вчера поздно вечером я принес ее к себе. Сейчас я разобрал её прямо на столе, при свете настольной лампы. Смазал. Проверил натяжение. Сменил иглу. Настроил регулятор хода.
Инна в этот момент принесла поднос с чаем и вареньем, уселась на подоконник:
— Такое ощущение, что ты можешь отремонтировать даже… меня.
— Попробую. Только не ломайся часто — у меня масло для «шариков», а не для сердца.
Ремонт занял час, пошив еще пару часов. Инна аккуратно отмеряла ткань. Я прошивал. Она подавала, я ловил, подкручивал. Мы не спорили — мы были в ритме, на одной волне.
Где-то на середине работы она тихо сказала:
— Мне нравится, как мы живём.
— Мне — нравится, что ты рядом, когда я живу.
Встав сегодня до рассвета, я из тонкой проволоки и нескольких болтов соорудил струнный карниз для подвеса. И все это прикрыл аккуратной деревянной рейкой. Когда пришло время вешать, я взял первую портьеру и шагнул к окну, но Инна остановила меня, схватив за локоть:
— Нет, Костя. Если ты прибьёшь эту красоту гвоздями — я уйду молча и с трагизмом в глазах.
— Даже не сомневайся — все будет красиво, тебе понравиться, и я уверен — ты оценишь… и надеюсь меня ждет награда…
Вешали вместе. Она держала. Я крепил. Ткань — мягко ложилась в складки, как будто ждала своего окна. Когда мы отошли, посмотрели — комната стала другой. Тихой. Тёплой. Смысловой.
Мы сидели рядом на узкой кровати, пили чай. Инна положила голову мне на плечо. За окном — двор госпиталя, редкий свет фонарей, ветер играет с листьями, как кот с клубком.
— Пахнет твоим. — сказала она. — Домом.
— Значит, так и есть.
Она вздохнула.
— Ты же не понимаешь, Костя… я сюда бегала з работы як в квартиру. А теперь…
— А теперь — это и есть наша квартира.
— И мы — в ней.
И дальше мы просто сидели. Без телевизора. Без разговоров о делах. Только плечо к плечу, чай, повешенные портьеры и дыхание одного дома на двоих.
Проснулся рано. В комнате было прохладно, от окна тянуло осенним воздухом. Инны рядом не было — как и договаривались еще вчера, она уехала ночевать домой к маме. У нее был рассеянный склероз, в ремиттирующей форме. Инна заботилась о ней с тем же упорством, с каким следила за температурой пациентов. Я это уважал. И пока не вмешивался.
Заварил чай, быстро перекусил хлебом с яблочным повидлом, натянул 'Аляску!, бросил в рюкзачок, уже ставший любимой вещью, нож, портняжный метр и пакет с выкройками. Сегодня — день себе. Но с делом.
Зашёл к Инне — на минутку. Она была уже на посту — с халатом, заколотыми волосами и привычной папкой в руках. И что было особо приятно в моих туфлях.
— Ну как? — кивком показав на ее ноги.
— Как влитые, легкие и нигде жмет. А ты рано.
— Так и ты уже на ногах.
— Я тебя просила — спи до обеда.
— Не могу. В голове вертится одна модель туфель. Хочу найти кожу для них.
Она прыснула:
— Ты как сапожник на охоте.
— Не как. А уже…
Она хмыкнула, глянула:
— Только пообещай мне: без дырок в пальцах. И не тащи с улицы ничего с плесенью.
— Слово Борисенка.
Мы переглянулись. Потом я вышел в город.
Сначала — Комаровский рынок. Огромный, шумный, но — всё не то. Газеты на земле с кусковой кожей для обивки, полосы дерматина, нити — да. Но тонкой, живой кожи под туфельную работу — нет.
Один дед показал какой-то клочок, будто вырезанный из старого портфеля:
— Это вам на подошвы.
— А мне надо — чтоб она дышала. И жила.
Он фыркнул.
Следом — Староборисовский тракт. Стихийная толкучка. Рынок нищего достатка и перекупленного барахла. Тут — бабки с нитками, втулками, тряпками, даже какой-то детский кожзамовый рюкзак продавался как «почти венгерский».
— Кожа?
— Вот ремень.
— Нет, мне надо нежнее.
— А-а, значит, барышня.
— Скорее — муза.
Все засмеялись.
И только в обувном магазине на углу улицы Свердлова я нашёл то, что искал. На верхней полке, как забытая шутка социмпорта, стояли женские туфли, болгарские, бежевого цвета, размер — конский.