По мере того, как мои родители становились отказниками, менялось их социальное окружение. Наша семья оказалась в изоляции. Изоляция наступала постепенно. Сразу после того, как родители подали на выезд, отношения с нашей семьей прервали практически все мамины коллеги по Высшим курсам иностранных языков, и коллеги отца из института Гамалея. Поначалу коллеги и бывшие аспиранты еще робко позванивали отцу и даже заглядывали в гости. Стенания в духе: «учитель, на кого ты нас покидаешь?» некоторое время раздавались у нас на кухне, но вскоре даже телефонные звонки прекратились, стенания утихли, и ручеек посетителей иссяк. Из всех маминых коллег и подруг по работе, среди которых были ее бывшие сокурсницы по ИнЯзу, только одна продолжала с нами знаться. Еще одна мамина подруга-сослуживица время от времени звонила из уличного телефона-автомата. Звонила проверить, живы ли мы, и молча дышала в трубку. Мама узнавала ее дыхание и спрашивала: «К., это ты?» Кое-кто из родни, в том числе мамина родная тетка, профессор медицины в Ставрополе, и троюродные сестры родителей, вдруг удивительным образом потеряли наш телефон и адрес. Мне приходится напоминать себе, что я пишу эти строки не для того, чтобы обвинять или сводить счеты. Но я до сих пор помню то клаустрофобное, почти физическое, ощущение опускающегося потолка, надвигающихся стен. Родители мало-помалу оказывались в социальном заточении. Изоляция отказа пожирала наше прошлое, подобно тому, как песок в пустыне поглощает любые следы.
Но особенно тяжело отцу далась трусость собратьев по литературной жизни. Якшаться с отцом теперь боялись и ленинградские литераторы, с которыми он был знаком еще с конца пятидесятых, и московские, с которыми он сблизился, переехав в столицу. Сколько раз в детстве я видел отца в компании этих людей в Центральном Доме литераторов – в ресторане, в бильярдной, в гостиной, на выступлениях в Малом и Большом залах. Поэты, прозаики, переводчики, которые когда-то приходили к нам домой, выпивали у нас на кухне, отныне шарахались от отца, как от зачумленного. А ведь после исключения из Союза писателей и запугиваний со стороны сотрудников КГБ он так нуждался хотя бы в личной моральной поддержке собратьев по перу. Стыд за собственную бесхребетность усугубляет молчание и отречение, а молчание и отречение питают друг друга, порождая еще больший стыд и еще большую трусость. Конформизм всюду одинаков. В юности я не раз убеждался в том, что зачастую конформизм порождается именно страхом, причем страх несоразмерен реальной опасности. Но сознавая это, все равно трудно понять поведение Ильи Авербаха, близкого друга отца, его однокашника по медицинскому институту – одаренного поэта, ставшего талантливым кинорежиссером. Когда отец в минуту отчаяния обратился к Авербаху за помощью, тот отказал ему помочь. И это был далеко не единственный случай. Советская художественная и интеллектуальная элита безропотно помогала режиму изолировать тех, кто попал в государственную в опалу, окружала жертву преследований молчанием. Это лишь подтверждает, что советская система пусть и грубо, но действовала на индивидуальном уровне, на уровне совести и памяти отдельных людей. А ведь это были даже не годы сталинизма и большого террора, а самый закат советской эпохи.
К 1981-му наш круг общения полностью изменился и почти целиком состоял из отказников. Советский режим изолировал отказников от советского мейнстрима, загоняя нас за ограду страха, недоверия и враждебности. По некоторым данным, в середине 1980-х годов в СССР было около 20,000 отказников, и только в Москве проживало не менее 5,000. Отказники были замкнутой общиной внутри советского общества, по сути отгороженной даже от тех советских евреев, которые не собирались и не пытались эмигрировать. У отказников были свои социальные коды и ритуалы, свои тайные общества и семинары, своя иерархия и силовая верхушка, своя элита – старейшины, некоторым из которых было доверено делить помощь, поступавшую с Запада. У отказников была своя политика и свои интриги, и даже свои свахи. К концу 1970-х – началу 1980-х было немало семей, которые просидели в отказе уже десять, пятнадцать лет. Были дети, родившиеся в отказнических семьях. Мальчики и девочки, подобные мне, отказниками достигали совершеннолетия, годами вели двойную жизнь – советские дети в школе, отказники дома. Внутри этого тесного круга люди знакомились, влюблялись, женились и разводились, заводили любовные связи, уходили к любовникам или любовницам из среды отказников. Ходила кисло-сладкая шутка, что коль скоро юноши и девушки из отказнических семей будут жениться и рожать детей, их поголовье начнет расти естественным путем. Проработав год или чуть больше в поликлинике, отец стал воспринимать отказников как иностранцев, незаконно удерживаемых в Советском Союзе и ожидающих освобождения. «Мы – иностранные специалисты, временно задержанные и работающие в СССР», – говорил отец на собраниях отказников. – «Мы не должны поддерживать с властями никаких отношений, кроме самого необходимого минимума, какого требует наш собственный профессионализм». Стараясь рационально осмыслить положение отказника и достойно нести это бремя, отец не переставал тосковать по утраченным литературным и научным связям. Двойная изоляция была вдвойне мучительной.
Что же касается меня самого, еще подростком я понял, что отказники – замкнутое сообщество. Что мы варимся в собственном соку. Хотя между собой юные отказники могли открыто и откровенно говорить о том, что нельзя обсуждать с обычными сверстниками, в тринадцать-четырнадцать лет я не мог представить, что весь мой круг общения будет состоять из детей отказа. Только в этом смысле я был свободнее родителей; у меня было больше свободы выбирать, с кем общаться, с кем дружить. Осознавая себя евреем в широком национальном и историческом смысле, в те годы я не интересовался изучением иврита и Торы – теми важными подпольными делами, в которых участвовала некоторая часть юных отказников. Мне хотелось большего, чем героизм отказнического гетто. Тлеющая надежда на Исход согревала недостаточно. Притворяясь советским школьником, я учился с таким упорством, словно мне предстояло прожить в Советском Союзе еще долгие-долгие годы.
Интерлюдия. Дюны счастья
Пярну – райская гавань. Спасение от участи отказников, передышка. Источник счастливейших воспоминаний моей юности. Если сложить все летние каникулы, все отпуска, то оказывается, что в возрасте от пяти до двадцати я провел в Эстонии не менее трех лет. Пярну, где мы отдыхали каждый год, расположен на западном побережье Эстонии, в двух часах езды от Таллинна. К концу девятнадцатого века Пярну стал известным балтийским курортом. Город славился своим длинным песчаным пляжем, лечебными грязевыми ваннами и ровным, мягким микроклиматом, как нельзя лучше действовавших на изможденных горожан с повышенным давлением и истрепанными нервами.
Курорт стоит на берегу Пярнуского залива, который, в свою очередь, составляет северо-восточную часть более крупного Рижского залива. Получается залив в заливе, – объясняли нам в детстве родители. Пярну и поныне считается летней столицей Эстонии, но расцвет его пришелся на недолгий период межвоенной эстонской независимости. Затем была советская аннексия 1940 года, потом нацистская оккупация и, наконец, советское «освобождение», затянувшееся до 1991 года. Многие улицы курорта получили советские названия взамен изначальных эстонских. Так, например, широкая улица, ведущая к грязелечебнице и морю, была переименована в «Советскую» (Ныукогуде), а теперь она снова носит название Супелусе, то есть «Купальная». Однако в целом курорт сохранил свой довоенный характер. В конце 1960-х и в начале 1970-х Пярну стал местом паломничества советской интеллигенции из больших городов.
Мы с родителями впервые приехали в Пярну в 1972-м. К тому времени мы уже успели испробовать и семейный отдых в Крыму, осаждаемом толпами отдыхающих и пропитанном гниющими абрикосами, и замусоренное черноморское побережье Кавказа, тонущее в жирных клубах шашлычного дыма. Эстония сразу и навсегда пленила нас спокойным изяществом стиля жизни. Годы советской власти оказались не властны над этими краями и их обитателями: эстонцы упорно хранили воспоминания о независимости, и во всем здесь чувствовалась крепкая северно-европейская порода. Для местных эстонцев было естественным все то, что было совершенно чужеродно большинству советского населения, взращенному в духе мужланского коллективизма. Эстонцы понимали этику труда и больше всего ценили трудолюбие, общинную солидарность, преданность работе, неприкосновенность частной жизни, здоровую деловитость. Первая поездка в Эстонию запомнилась мне как путешествие чуть ли не за границу, и Эстония на многие годы стала для нас предвосхищением Европы, предчувствием Запада.
В пределах границ Эстонии в те годы проживало меньше миллиона коренного населения. У эстонцев никогда не было ни своих королей, ни своего дворянства; ими всегда правили чужаки: ливонские рыцари, датчане, шведы, русские. Многовековое наследие – бремя власти чужеземцев – отчасти объясняет, почему же в советские 1970-е годы эстонцы принимали гостей не особенно приветливо. Эстонское население ненавидело русских, а вот к евреям относилось чуть лучше. Как «русские» мы для них были честью оккупационных сил, но как евреи – товарищами по несчастью, жертвами русского – и советского – имперского диктата.
До сих пор жалею, что не выучил эстонский. Но, по правде сказать, возможностей выучить язык на отдыхе в Эстонии практически не было. Ни летних курсов для приезжих, ни частных уроков. За пятнадцать отпусков, проведенных в Пярну, я не познакомился ни с одним эстонцем-сверстником, да и вообще свел знакомство всего лишь с пятью-шестью местными жителями. Были, конечно, и исключения: учившаяся в России сотрудница местной детской библиотеки, которая ко мне благоволила; кроткий Эвальд Миккус, курьер-связист, у которого мы десять лет подряд снимали на лето однокомнатную квартиру; старуха-эстонка с морщинистым лицом, которая пускала меня в огород копать червей для рыбалки. Лето за летом мы с родителями приезжали в Пярну и видели все те же знакомые лица продавцов, буфетчиц, почтовых служащих. Мы здоровались с ними по-эстонски («Тере» – «Здравствуйте» или «Тервист» – «Доброго здоровья»); они угрюмо отвечали, и говорили с нами только по-эстонски. «Русских» от эстонцев отделяла невидимая стена. В число «русских» входили и местные «оккупанты», семьи военных и служащих, перевезенные сюда после войны, и мы, отдыхающие, приезжавшие только на лето. Хотя эстонские продавцы, почтальоны, официанты и хозяева держались с нами не особенно приветливо, все же их обращение было в сто раз вежливее и дружелюбнее, чем в среднесоветской среде. Было молчаливое сопротивление оккупации. Но не было откровенной грубости, нормативного хамства, к которому большинство отдыхающих были приучены каждодневной жизнью в СССР. В обращении с отдыхающими у эстонцев сквозило напряженное, вымученное безразличие, но зато друг в отношении друг с другом остро ощущалось чувство эстонской солидарности. Для советских интеллигентов, уставших постоянно находиться под наблюдением и жить по указке, нарочитая закрытость эстонцев была не только признаком внутренней свободы, но и источником временного освобождения от советской рутины.