4. Кавалер золотой звезды
Когда еврейский мальчик становится отказником, его жизнь превращается в непрерывную борьбу. Отчаянное преодоление препятствий. Между десятью и восемнадцатью годами я не сочинил ни единой стихотворной строчки. Интересы мои были сосредоточены на естественных науках; особенно меня влекли биология и медицина. Началось все со страсти к рыбам. Я настолько увлекался ихтиологией, что даже покупал немецкие и чешские издания – ради иллюстраций и таксономических таблиц. Поездки на Птичий рынок были лучшей наградой. У меня в комнате стояли аквариумы, в которых я разводил бойцовых рыбок. Потом я увлекся генетикой, а к середине старших классов стал бредить медициной. Перед сном мы с отцом обычно выходили подышать, и на этих вечерних прогулках он обсуждал со мной разные случаи из практики. Я еще в средних классах знал типы диабета и дисфункции щитовидной железы, а к восьмому-девятому классу уже не мыслил для себя иной карьеры кроме медицины. При всей любви к литературе, которая царила в нашем доме, я старшеклассником никак не думал, что писательство может стать для меня профессией. (Теперь уже я понимаю, насколько в те годы надо мной довлело не только официальное проклятие, зависшее над моим отцом после его исключения из Союза писателей, но и то, что отец зарабатывал на жизнь исключительно работой простого врача, а писал в стол, без надежд на публикацию в СССР. Поскольку я мечтал о поступлении в медицинский институт, в четырнадцать лет я решил разработать план на девятый и десятый классы – два последних года учебы в тогдашней советской школе. Предполагалось, что такого рода четко разработанный план поможет мне перенестись через барьеры негласных процентных норм, с которыми тогдашние евреи-абитуриенты сталкивались при поступлении в ВУЗы. Кроме того, нужно было заранее принять в расчет, что при поступлении в институт мне может помешать и наше положение отказников. Принять в расчет, но как?
На практике все это означало, что надо принимать конкретные решения, и летом 1982 года я эти решения обдумал и принял. Мне нужен был аттестат с отличием, золотая медаль, хорошие рекомендации, и я прилагал все усилия, чтобы их получить. Осенью 1982 года, в пятнадцать с половиной лет, я вступил в комсомол. Хотя номинально в комсомол вступали на добровольных началах, в те времена в этой организации состояло подавляющее большинство советских юношей и девушек в возрасте от 14 до 28 лет. В 1982 году их число составляло более 41 миллиона человек – в стране с населением 267 почти миллионов. В нашем классе в комсомол вступили все без исключения. Тем не менее, несмотря на подталкивание со стороны школьного начальства и осмотическое давление сверстников, в принципе я не обязан был вступать в комсомол. Я сделал это сам, добровольно, с хладнокровным расчетом, и пошел в комсомольцы в конце осени 1982 года, одним из последних в нашем 9-м «А». Членство в комсомоле было частью продуманного плана. Некомсомолец сразу выделялся в потоке, а еврей, да еще и некомсомолец, – это дважды меченый и обреченный абитуриент.
Вы скажете: Что за абсурд! Cын отказников, внутренний эмигрант – и вдруг вступает в комсомол. На собеседовании в школьном комитете комсомола меня допрашивали с пристрастием. Среди молодых активистов попадались «идейные». Они истово верили в официальную советскую идеологию (или весьма убедительно притворялись адептами) и извергали полупереваренные выжимки из передовиц «Комсомольской правды». Но в школьном комитете комсомола состояли и другие – циничные и расчетливые ребята, которые уже в девятом-десятом классе обдумывали карьеру в партии и правительстве. Примерно таким же был районный комитет комсомола, где проходил второй этап собеседования. Один из местных комсомольских вожаков, который потом поступил в Московский институт международных отношений (МГИМО), где пестовали дипломатов и журналистов-зарубежников, спросил меня, что я думаю о «государстве Израиль». Помню, как, стоя перед комиссией, я отбарабанивал шаблонные, бессмысленные ответы про «израильскую агрессию» и «свободолюбивый угнетенный» палестинский народ.
Кроме аттестата, общественной работы и школьных рекомендаций, при поступлении в медицинский институт имел значение опыт практической работы и рекомендации от медработников, и я стал форсировать это направление. Через дорогу от нашего дома располагался комплекс московской городской больницы №52. В теплую погоду одурелые от скуки пациенты незатейливо развлекались тем, что снимали зеркала, обычное висящие в палатах над раковиной, выставляли их в окна и пускали солнечных зайчиков в квартиры нашего дома. Летом и весной меня нередко будили отблески слепящего света, врывающиеся в окна моей спальни из венерического отделения больницы. Было ли это предупреждением («не вздумай соваться в медицину») или банальной метафорой судьбы? Но я в те годы не прислушивался к намекам, не думал о дурных знамениях. С помощью отца, который «спланировал» букет гвоздик чиновнице, занимавшейся трудоустройством несовершеннолетних, я устроился на летнюю работу – санитаром в нефрологическом отделении больницы. Платили мне восемьдесят рублей в месяц; и подумать только, ведь были люди, которые каким-то образом жили на такую жалкую зарплату! (Для сравнения – скромная зарплата моего отца, эндокринолога в районной поликлинике, составляла около 180—200 рублей в месяц). Мало кто из советских подростков, да еще в крупных городах, работал летом; в те годы это не было принято. В отличие от наших сверстников в капиталистическом мире, нам полагалось «радоваться» советскому детству – ездить в летние лагеря, отдыхать на даче или на курорте, или просто болтаться без дела по городу. В больнице я работал два лета подряд, и ни разу не сталкивался с санитарами или уборщиками своего возраста.
Изначально в мои обязанности входила уборка палат, боксов и туалетов, смена белья и тому подобное, но все изменилось, когда меня взял под крыло старший медбрат, которого звали Марат В. Марат в свое время учился в Первом медицинском институте, но учебу бросил. Ему было за тридцать, он происходил из семьи дипломатов и вырос в элитарных условиях. Своей внешностью Марат поразительно напоминал Лермонтова: небольшие карие глаза, взгляд одновременно бесстрашный, меланхоличный и насмешливый, высокий лоб, немного пухлые щеки и завитые гусарские усики. Поначалу, видя, как уверенно и обходительно Марат обращается с пациентами, я принял его за молодого врача. И в самом деле, он был умен, эрудирован и хладнокровен, и сами врачи частенько прибегали к его помощи. Марат был острослов и прекрасный рассказчик, обладал неиссякаемым запасом анекдотов. Анекдоты про Брежнева он рассказывал, вернее, изображал, разыгрывал в лицах настолько блестяще, что я по сей день развлекаю своих студентов мизансценами из сокровищницы медбрата Марата. Брежнев едет в аэропорт, собирается лететь в Индию на встречу с Индирой Ганди. Вдруг его референт замечает, что у генсека ботинки непарные. «Леонид Ильич, – шепчет он, – тут небольшая проблема. У вас один ботинок черный, а другой коричневый». – «Да вот и сам вижу, – невозмутимо отвечает Брежнев, – но у меня дома точно такая же пара». Марат нередко отделывался анекдотом вместо того, чтобы отвечать на вопрос. Это у него был наработанный защитный прием. Он никогда ни словом не заикался о своем прошлом, о родителях или жене. Единственный раз за все это время он рассердился на меня, когда я как-то перерыв спросил, почему он бросил мединститут. «Больше никогда об этом не спрашивай!» – буркнул Марат и свернул шею недокуренной сигарете.
Пожелай какой-нибудь драматург сочинить трагикомедию в духе «На дне» Горького, но из советской жизни, нефрологическое отделение 52-й больницы послужило бы ему богатым источником материалов. События такой пьесы развивались бы на фоне палат с тяжело больными и умирающими почечниками. Действующие лица представляли бы собой череду харизматических персонажей, многие из которых, подобно самому Марату, искали в больнице убежища от невыносимой советской жизни. Среди персонажей пьесы была заведующая отделением доктор Роза Иосифовна Гордон, мудрая пожилая еврейка с желтовато-седыми букольками и меланхоличным глазами черноморской камбалы; были там и нянечка-алкоголичка Муза, отсидевшая за недостачу в винном магазине, где она когда-то работала продавщицей, и кроткая медсестра Антонина, регулярно «жалевшая» пациентов мужского пола. Все обедали вместе в комнате младшего медперсонала; на обед сотрудники приносили что-то из дому, но обычно это дополнялось мясом и овощами, украденными поварихой с больничной кухни. На середину стола обычно ставилась миска с картофельным пюре, в которую все по очереди запускали ложки – как в деревенском доме. А через дорогу, на другой стороне улицы Маршала Бирюзова, была наша квартира, протекала совсем другая жизнь в ином измерении.
Возможно, другого подмастерья-медработника бы оттолкнула такая обстановочка. Но мне, наоборот, все это страшно нравилось. Эти люди приняли меня как своего. В нефрологическом отделении были врачи-евреи, но среди младшего медперсонала не числилось ни одного. Ни с какими проявлениями антисемитизма в этой среде я не сталкивался, а вот покровительство Марата было для меня подарком судьбы. К тому же, я просто любил свою работу, любил пациентов. Натаскав меня, Марат расширил список моих обязанностей, и теперь я носил анализы крови и мочи в больничную лабораторию, готовил для стерилизации шприцы и иглы и даже, под присмотром старших, научился брать кровь на анализ. Занятнее всего протекали понедельники. Марат долго и тяжело приходил в себя, страдая похмельем после гудежа на выходных. Маясь головной болью, в самом мрачном расположении духа, он сидел на металлическом табурете в процедурной, курил «Мальборо» (он признавал только американские сигареты, которые получал через родителей и старшего брата, тоже служившего в Министерстве иностранных дел), курил и сиплым голосом раздавал мне указания: «Длинные иглы клади сюда. Капельницу, капельницу, говорю – вон туда». В таком похоронном настроении (а он нередко продолжал пить и в будни), Марат снова и снова пытался отговорить меня от затеи с мединститутом.