ошной столичной жизни. А мы, московские пижоны, поглядывали на демобилизованных как на неотесанных мужланов. Двое из армейцев отслужили «в Афгане». Они не упускали случая поведать какую-нибудь страшную бывальщину: как их сбросили на парашютах в глухой аул, чтобы биться с моджахедами, а вокруг – враждебное местное население. Или же как они разводили собак, чтобы ими питаться в зимние месяцы. Эту войну невозможно было выиграть, но вопреки всему Советский Союз вел в Афганистане военные действие до 1989 года. Само физическое присутствие реальных демобилизованных «афганцев» на нашем курсе заставляло нас, мальчишек, особенно остро почувствовать, как реальна угроза загреметь в армию и попасть в пепло.
Несмотря на изначальные трения и разницу в возрасте и жизненном опыте, к концу первого курса я подружился с двумя армейцами. Один из них, рябой великан по имени Сергей Дериглазов, был родом из казачьей станицы, с плодородной Кубани, куда он страстно желал вернуться по окончании учебы. Павел был человеком такой огромной физической силы, что время от времени ему было просто необходимо вздремнуть, иначе он не мог действовать, валился с ног от усталости. Обычно на лекциях он забирался на «Камчатку», где и засыпал с громким храпом. За сонливость и храп над Дериглазовым подтрунивали, но он, благодушный и могучий, обычно не обижался. Он пел казачьи песни, был патологическим чистюлей и неимоверно стеснялся женщин. Другим моим приятелем из числа армейцев был Леня Чумаченко, – полная противоположность Дериглазову. Живчик, черноморский бонвиван из Херсона, Леня после окончания десятилетки перебрался в Одессу. До службы на флоте он успел поработать маляром, красил дома вместе с напарником-одесситом («еврейчиком», как сам Леня ласково выражался в разговорах со мной, не имея в виду ничего дурного). Леня был дамский угодник, выпивоха и душа общества. И после первого любительского спектакля всем стало очевидно, что Леня обладал незаурядным комическим талантом. К весне первого курса, уже когда мы коротко сошлись, он щедро предложил поделиться со мной лекарством от «трипака», – на случай, вдруг понадобится («У меня в Одессе корешок в больнице работает, так таблетки достает», – пояснил Леня). И тут же, на одном дыхании, объяснил мне, что намерен зацепиться в Москве, потому что на юге «развернуться негде», а Черное море «мелковато будет», хоть и скучает он по своей девушке, «обалденной фрау», которая ждала его в Одессе.
23 февраля, в день Советской армии, наши армейцы наряжались в военную форму – с медалями, значками и нашивками. И хотя в глазах остальных одноклассников и преподавателей демобилизованные казались сплоченным союзом, в их среде существовала своя иерархия и свои группировки – и не только по национальной принадлежности и месту жительства, но и в зависимости от того, что каждый из них рассчитывал извлечь из высшего образования и жизни в столице. Поступление в Московский университет было счастливым билетом, давало надежду на приличную работу, вожделенную московскую прописку, на вознесение над провинциальным происхождением. В этой связи позволю себе привести невеселую историю, связанную с одним из моих однокурсников. Звали его Максуд, и родом он был он из Татарстана. У Максуда с самого начала был «план» – закончить курс, поступить в аспирантуру и закрепиться в Москве. Он был сметлив и безжалостен. Еще в начале учебного года стал приударять за Ниночкой – белоголовой мышкой-норушкой, которая прелестно трепетала ресницами и манерно растягивала гласные, как типичная москвичка из старых кинофильмов. Если не ошибаюсь, Ниночкин отец был главным хранителем в одном из московских музеев, специалистом по иконописи, отпрыском дворянского рода. Максуд окучивал Ниночку чуть ли не полгода – провожал домой, дарил цветы, – и так до тех пор, пока она не сдалась. Однако Ниночка поставила твердое условие: родители не должны знать, что ее ухажер – татарин, потому что они ни за что не позволят ей встречаться с нерусским. А уж с мусульманином или евреем тем паче. Взамен татарского имени Ниночка придумала своему поклоннику нейтральное русское имя «Сергей» (понимая или не понимая, какая в этом ирония – называть Максуда именем святого покровителя России Сергия Радонежского). Она стала пичкать Максуда русской классикой, таскать его по театрам и концертам. Если он звонил ей домой и к телефону подходили родители, то Максуд исправно представлялся «Сергеем». Может быть от того, что он исходил накопившейся ненавистью к русской интеллигенции, Максуд возненавидел и меня, московского еврея. А я сначала недоумевал: неужели он не видит, что мы оба чужаки, что вместе страдаем от этих имперских великорусских предрассудков?
Во время учебы мы с однокурсниками виделись по пять-шесть раз в неделю. Мы близко общались, но душу я никому из них не открывал. Не мог. Даже в «зоналке» – двухмесячной летней экспедиции после второго курса, когда мы колесили по югу России, лазали по горам и то и дело выручали друг друга, – все равно оставалась дистанция. Между мной и университетскими приятелями колючей проволокой пролегла тайна отказничества. И даже когда кое-кто из моих однокашников все-таки узнавал эту тайну, то узнавал не от меня, а сам по себе. Почему же я так таился, почему скрытничал? Не легче было бы просто рассказать им все как есть? Быть может, это была еврейская паранойя тех советских лет? Не думаю. Я до сих пор не перестаю удивляться, как в 1984—1987 годах я умудрялся более-менее успешно вести двойную жизнь – жизнь советского студента и еврейского отказника. Университетская жизнь состояла из лекций, практических занятий, научных исследований, летней практики, дружб и влюбленностей. Я погрузился в обычную круговерть людских симпатий и антипатий, студенческих компаний, интеллектуального и любовного соперничества. Были в этой жизни еженедельные волейбольные матчи, были вечеринки, посиделки, «капустники» и даже студенческие спектакли, в которых я участвовал (в начале второго курса я играл коварного короля в пьесе Юлиу Эдлиса о Франсуа Вийоне). Были, наконец, два лета и осень, когда я вместе со своими однокурснками ночевал в фанерных домиках и палатках, довольствовался кошмарной пищей и тосковал по дому и родным. Что же я пытаюсь объяснить, и почему с трудом подбираю подходящие слова? Несмотря на то, что я учился не по выбору, изучал нелюбимые предметы, моя университетская жизнь была насыщенной и полнокровной. Но вторая, потаенная ее часть – положение отказника, которое я тщательно скрывал от однокурсников – не позволяла мне испытывать полного единения с ними. Словно любовные ласки накануне разрыва, тайна отказничества и волновала и ранила, одновременно причиняя муки и даря наслаждение. Сколько раз я испытывал искушение открыться кому-нибудь из однокурсников, поведать им о своей другой жизни. Вот мы сидим в субботу утром (это особый университетский садизм) на лекции по марксистско-ленинской философии, сплетничаем, травим анекдоты, лектор (молодой доктор наук в почти американском профессорском пиджачке) что-то бубнит про базис и надстройку, а я смотрю в узкие, словно бойницы, окна аудитории, за которыми серый крысиный снег, и думаю о выступлении еврейского активиста из Канады, которое состоится на квартире у одного из отказников в ближайший вечер. Я собираюсь пойти на эту подпольную сходку вместе с мамой, и как таким поделиться с однокурсниками? Время от времени мне безумно хотелось открыться кому-нибудь из университетских приятелей или приятельниц. Но я сдерживался, замыкался – и когда поздно вечером прогуливался по обочине Ленинградского шоссе с Петром Цанавой, высоким красавцем с виноватой улыбкой жизнелюба, и когда потягивал легкое пиво в обществе Юли Галкиной, московской говоруньи, ненавидевшей фальшь и лицемерие. Нечто подобное случалось и в присутствии других однокурсников, которым я чуть было не проговорился. И хотя тогда, в восемнадцать лет, я был общителен и улыбчив, не удивлюсь, если окажется, что я запомнился некоторым однокурсникам как человек скрытный, державший дистанцию. И совсем не исключено, что кое-кто из них воспринимал меня как «расчетливого» еврея, воспринимая реальность сквозь призму предрассудка. Но у меня никогда я не было сомнений в том, что тайное и явное, – житие отказника и жизнь университетского студента, – никак нельзя смешивать или соединять. Я почти три года продолжал вести двойное существование, следуя совету отца. «Если ты ничего им не расскажешь, – говорил отец, – и если власти когда-нибудь спросят твоих однокурсников о твоих политических делах, они смогут честно ответить: я ничего не знаю, он мне никогда ничего такого не говорил».
Из ста с лишним студентов на потоке считанные единицы поступали на наш факультет из подлинной любви к почвоведению, экологии или сельскохозяйственной науке. Конечно, такие исключения существовали. Мой университетский приятель Петя Цанава происходил из династии чаеводов и, как мне тогда казалось, действительно хотел отучиться в Москве, вернуться к себе в Грузию и работать на родной земле. Но таких истинных «почвенников», влюбленных в свое дело, были единицы. Поскольку в программу обучения входили экспедиции и полевая работа в отдаленных и экзотических регионах страны, то на факультет из года в год стекались всевозможные мечтатели, советские хиппи, «зеленые», и даже молодые барды и гитарные поэты. Многие из этих юношей и девушек поступили на «почву», чтобы найти убежище от советской рутины. Вероятно, это была активная, явная форма советского эскапизма. Я по сей день благодарен судьбе, что мне не пришлось учиться на инженера, как мой друг Макс Муссель, который познавал устройство телефонных узлов, мечтая о кинорежиссуре.
Непросто изучать нелюбимые дисциплины, пусть даже и в лучшем университете страны и в окружение ярких и способных однокурсников. Но юношеская натура отличается особенной гибкостью, и эта парадоксальная способность изменяться, оставаясь собой, поддерживала меня, помогая одолевать даже самые унылые и непривлекательные предметы. Первые два года у нас были общие лекции для всего курса; с понедельника по субботу сотня с лишним студентов набивалась в одну из двух главных аудиторий биофака или факультета почвоведения. Для лабораторных работ и практических занятий мы разделялись на группы. Большая часть занятий проводилась в здании, расположенном в десяти минутах ходьбы от знаменитого главного здания – «башни» МГУ. Теперь, после тридцать лет американской жизни, эти университетские корпуса задним числом напоминают мне те грандиозные гробницы знаний, которые сразу же бросаются в глаза на кампусах огромных американских государственных университетов – Мэдисон-Висконсин, Анн Арбор-Мичиган, Коламбус-Огайо. Просторные аудитории бывшего биолого-почвенного факультета были украшены дорогой деревянной отделкой. Доски были явно рассчитаны на голиафов от науки, а расположенные амфитеатром сиденья были настолько жесткими и неудобными, что все время хотелось ерзать от нетерпения. Полукругом висели массивные портреты отцов-основателей отечественного (а нам-то говорили, что и миро