Бегство. Документальный роман — страница 27 из 80

вого почвоведения): Докучаев, Прянишников, Роде. Потемневшие от времени изображения суровых бородатых мужей с длинными шевелюрами. Тяжелые золоченые рамы. Преданность идеалам русской науки. Почти «чахотка и Сибирь», но это был бы уже перебор. Все это должно нас вдохновлять, но на деле нагоняло на многих из нас скуку почище, чем канонические рассказы о детстве Ленина.

На первом курсе мы в основном слушали общие курсы по естественным наукам. (Через три года эти курсы мне очень пригодилось, когда я перевелся в Браунский университет после эмиграции. В Брауне была так называемая «свободная программа», мне засчитали два года общеобразовательных предметов в МГУ, и я еще смог за два года закончить совершенно новую для меня программу по сравнительному литературоведению и художественному переводу). В отличие от американских университетов, где студенты сами выбирают себе курсы из множества предложенных, советским студентам в те году навязывали жесткую программу обучения. Расписание занятий нам выдавали, точнее, вывешивали в начале каждого семестра уже полностью составленным, и поменять в нем ничего было нельзя. В середине 1980-х даже в лучшем вузе страны все делалось по старинке, вручную: расписание и объявления печатали на машинке или писали от руки, ни о каком каталоге курсов и предметов обучения и речи быть не могло. И, разумеется, никакой компьютеризации тогда и в помине не было.

Из предметов, которые я изучал на первом курсе МГУ, мне по-настоящему нравилась геология и минералогия. Я не без удовольствия изучал ботанику, а также с готовностью терпел введение в почвоведение, поскольку последнее предполагало экскурсы в экологию, географию, эволюционную биологию и микробиологию. Вспоминаю, как возился с образцами пород и минералов в обширной геологической коллекции где-то на самых последних этажах главного здания. Я с трудом, но выносил органическую химию, хотя долгие часы, которые надо было проводить в лаборатории, титруя или очищая растворы, казались мне нестерпимо нудными, каких бы переливчатых жар-птиц я ни выращивал в тесных колбах. Я презирал высшую математику, которую вел у нас герой войны с кавалерийской фамилией, бывший летчик, горевший в самолете. Доцент-математик не снимал похожих на краги кожаных перчаток, и даже мелом на доске писал в перчатках. А вот общую физику я просто на дух не переносил. Признаюсь, что из всех курсов по точным и естественным наукам, прослушанных за первые полтора года в МГУ, я теперь уже не помню почти ничего конкретного, хотя к экзаменам я готовился прилежно и получал в пятерки и лишь изредка четверки. В те годы я довольно ловко умудрялся жонглировать дифференциальными уравнениями – будто это были слова или созвучия в стихах – но я все это давно позабыл и утратил.

На втором курсе началась специализация, и на нашем пути встали такие чудовища, как физическая и коллоидная химия, статистика и анализ почвы. Но при этом мне все-таки нравилась съемка местности, которую на факультете десятилетиями вела «Бабушка К.», этакая восьмидесятилетняя советская железная леди с неизменным рыжим перманентом, надушенная и неувядаемая, скользившая по длинным паркетным коридорам на высоких каблучках. Про нее рассказывали, что будто бы в молодости, пришедшейся на начало тридцатых годов, она была чемпионкой по конькобежному спорту, а также аспиранткой, а потом и научной ассистенткой нескольких тогдашних дряхлых светил почвоведения. Но такие баналные истории рассказывали про многих женщин, преуспевших в советской академической науке.

Некоторые наши профессора культивировали внешность небожителей. Среди них был декан факультета, Глеб Добровольский, – изящный, подтянутый, всегда с идеально отглаженными воротничками и манжетами. Его брат-близнец тоже читал естественные науки, но в Педагогическом институте имени Ленина. Самое сильное впечатление на меня-первокурсника произвел советский гранд Борис Георгиевич Розанов, элегантный мужчина лет пятидесяти, обладатель мефистофельского профиля, больших породистых ушей и заграничных костюмов и галстуков. Розанов в свое время успел поработать в Кении, в Найроби, где возглавлял Секцию по борьбе с опустыниванием Программы ООН по окружающей среде. Лауреат Государственной премии, автор монографий и учебников по почвоведению и экологии, Розанов прилично говорил по-английски и довольно искусно играл роль официально-дозволенного советского либерала. Он поражал воображение студентов, рассказывая пикантные истории о том, как на международных конференциях соприкасался с приятно разлагающимся Западом. Розанов увлекательно описывал путешествия по Патагонии и приключения в африканской саванне. Одна из его излюбленных баек была связана с поездкой в Чили на международную конференцию еще во время правления Пиночета. Сам Розанов в этой истории распевал революционные песни в компании «прогрессивных» западных коллег где-то в отеле в дорогой части Сантьяго, а чилийская полиция негодовала, но не могла их остановить. Со своей неторопливой речью и барометрической иронией, со своим наодеколоненными лицами и вычищенными ногтями, Розанов и другие профессора из числа факультетской элиты были второстепенными персонажами в нескончаемом спектакле советской науки.


Я находил утешение в том, что продолжал заниматься английским. Вместе с моим сокурсником Ильей Салитой, тоже выпускником английской школы, я перевелся с обязательных занятий по иностранному языку на специальный двухгодичный курс английского языка. На самом деле это была экспериментальная лаборатория, рассчитанная на студентов-естественников, которые уже неплохо владели языком. Наши знятия вела Наталья М., миловидная женщина лет сорока. Она любила шелковые шарфики и жемчуга, и мне тогда казалось, что она говорит на образцовом британском («королевском») английском. Ее даже показывали по телевизору в «Уроках английского». Наша «англичанка» настаивала, чтобы мы на занятиях обходились без русского, и даже если сталкивались с ней – на лестнице или на улице – требовала от нас говорить по-английски, ради «полного погружения» в языковую среду. Поначалу она пыталась исправлять то произношение, которое я усвоил, подражая знакомым американцам, но вскоре оставила эти попытки. Скорее всего она воспринимала мой отказ от британского выговора не как принципиальный политический выбор, а как запоздалый подростковый бунт.

В начале занятий мы быстро расправлялись с упражнениями на перевод, вводившими в обиход новую научную терминологию. А большая часть еженедельной «пары» отводилась под обсуждение какого-нибудь англоязычного романа. Тексты выбирала сама преподавательница. В тогдашнем советском книгоиздании выбор английских и американских романов был невелик. Их очень выборочно издавало – по-видимому, пиратским способом, без приобретения законных прав – московское издательство «Прогресс». Такие книги обыкновенно выходили под видом учебных пособий, со словариком и примечаниями на русском языке. Мы читали неадаптированные романы, и я особенно хорошо запомнил уроки «Театра» У. Сомерсета Моэма. Наша преподавательница вовсе не производила впечатления ханжи, но все же старательно избегала даже поверхностной упоминаний лесбийской темы в романе. Мы нарочно задавали ей невинно сформулированные и будто бы безобидные вопросы, притворяясь, что искренне не понимаем: зачем бы это одной женщине страстно целовать другую или жаждать увидеть ее обнаженной? Преподавательница не могла ни ответить, ни остановить или приструнить нас, поскольку так или иначе ей пришлось бы нарушить табу на обсуждение этой темы. (Того, что в романе Долли де Фриз – еврейка, мы заведомо не касались. Это было бы чересчур.) Больше всего из романа Моэма «Театр» мне запомнился его изумительный по своей предсказуемой стройности финал. Знаменитая актриса Джулия Ламберт наконец-то избавилась от страсти к молодому эгоистичному любовнику, заботившемуся только о своей выгоде и недостойном ее. После триумфальной премьеры нового спектакля Джулия отправляется в свой любимый ресторан и, блаженствуя в одиночестве, заказывает сытный ужин, забыв на время о своей строгой диете: «Хорошо было сидеть одной, никем не замечаемой. <…> Принесли ее бифштекс. Он был приготовлен ровно так, как она хотела, и лук был хрустящий и поджаристый. Она ела жареный картофель, деликатно поднимая ломтики с тарелки кончиками пальцев и смакуя каждый ломтик, будто бы каждый раз прощаясь с исчезающим временем и задерживая его течение. „Что есть любовь по сравнению с бифштексом с жаренным луком?“ – подумала она». Я читал роман Моэма ранней весной 1985 года, вожделея и лакомых блюд, и чувства анонимности, которого мне остро недоставало в советской жизни. И я думал тогда: Когда же я сам окажусь в лондонском ресторане и закажу себе кровавый бифштекс с луком? Пройдет еще девять лет, прежде чем я, новоиспеченный американский гражданин, попаду в Лондон осенью 1993 года… Воспоминания о годах учебы в московском университете представятся мне сценами из чей-то далекой, другой жизни.


Мы привыкли воображать годы 1984—1986 советской жизнью на грани. Но это ретроспективный взгляд, то самое заблуждение мемуариста, которого бы мне хотелось избежать хотя бы в некоторых главах этого повествования. Вспоминая свой первый год в университете, я поражаюсь тому, что крах советской системы нам тогда вовсе не представлялся грядущим и неизбежным. Размышляя о том, как в те годы мои друзья и я сам воспринимали свое еврейство, я удивляюсь тогдашней несокрушимости наших прогнозов. Советская система казалась вечной и бесконечной, а это означало, что не исчезнут ни государственный антисемитизм, ни ограничения практически во всех областях еврейского самовыражения. Общественная и частная жизнь тогдашних советских евреев-студентов во многом определялась тем, что мы остро ощущали видимые и невидимые стены гетто. Вот я и подошел к рассказу о Московской Хоральной синагоге, без которой любая картина еврейской жизни в Москве времен моей юности будет неполной.

В разговорах евреи называли хоральную синагогу «горой» (или «горкой»). Своим героическим (или ласковым) названием синагога обязана тому, что располагалась в центре города и к тому же на возвышении. Здание синагоги, построенное на рубеже XIX – XX веков, с классическим фронтоном и ионическими колоннами, стояло на улице Архипова, одной из самых крутолобых в старой Москве. Поднимаясь по улице вверх от близлежащей станции метро «Площадь Ногина» (теперь «Китай-Город»), мы рисовали в воображении древнееврейские храмы, и наши сердца наполнялись гордостью. Станцию метро давно уже переименовали, выбросив имя большевика-революционера Виктора Ногина на свалку истории. Переименовали, уже во второй раз, и улицу Архипова, и теперь она носит свое старое название, Спасоглинищевский переулок, покрытое патиной памяти о русском православии. Абрам Архипов когда-то входил в Товарищество передвижных художественных выставок и прославился на всю Россию красочными, – быть может, чересчур кричащими – жанровыми полотнами из жизни русских крестьян, особенно изображениями русских крестья