Бегство. Документальный роман — страница 28 из 80

нских женщин в цветастых шалях и полушалках. Живописуя быт и бытие крестьянства, выходец из Рязанской губернии Архипов, по некоторым сведениям происходивший из обрусевшей еврейской семьи, проложил себе путь в крупные художники, вписался в магистральное течение русского искусства. Сейчас, подходя к Московской Хоральной синагоге, уже не испытываешь чувство той особой, еврейско-русской иронии, какую чувствовали мы, поднимаясь по улице Архипова. Еврейские юноши и девушки, воспитанные в лоне русской культуры, мы приходили на улицу Архипова, чтобы услышать звучание своих еврейских голосов.

Когда мы попали в отказ, я, двенадцатилетний подросток, стал бывать на «горе» вместе с отцом по еврейским праздникам или же иногда в пятницу вечером. Мы входили в синагогу и усаживались в главном зале, где за бимой на алтарной стене висела молитва о благоденствии советского правительства, крупным шрифтом, на иврите и по-русски. В праздник Симхат-Тора мы с отцом обязательно заходили и в зальчик в правом крыле синагоги, где мужчины в черных кафтанах и шляпах плясали и в экстазе горланили песни без слов. Позже, уже студентом, я нередко ходил в синагогу с моим закадычным другом Максом Мусселем. Родители предупреждали нас, что засвечиваться на улице Архипова опасно; слишком велик был риск, что нас там застукают, опознают, сфотографируют, и это приведет к неприятностям в институте. Сотни еврейских юношей и девушек это все прекрасно понимали, но при этом отказывались прислушиваться к предостережениям старших, помнивших конец 40-х – начало 50-х, «дело врачей» и самые мрачные годы для советского еврейства.

Тем, кто не вырос в позднюю советскую эпоху, трудно будет представить себе, как одна-единственная главная синагога могла отвечать требованиям двухсот тысяч евреев советской столицы и тысяч приезжих. (В Марьиной Роще была еще небольшая, построенная в 1926 году деревянная синагога, которая в те годы не была центром московской еврейской жизни.) В быту, особенно на публике, при посторонних, вместо слова «синагога» мы употребляли слова «гора» или «горка», и этот код обозначал не только здание, но и саму гористую улицу, на которой стояла Московская Хоральная синагога. Например, декабрьским полуднем студент-еврей мог спросить сокурсницу в коридоре института: «Идешь на горку?» Для непосвященных этот зашифрованный, но при этом абсолютно конкретный вопрос о праздновании Хануки мог относиться к катанию на лыжах или на санках и потому не вызывал недоумения. Если евреев-студентов видели на «горе», если на них доносили, если они попадали во всякого рода списки, их ждало наказание, суровость которого зависела от идеологического климата в конкретном ВУЗе – от выговора до исключения. В пятницу вечером, а особенно по еврейским праздникам, в окрестностях синагоги дежурили не только агенты госбезопасности в штатском, но и разные стукачи и соглядатаи из рядов комсомольские и партийные «активистов». Их отряжали на улицу Архипова, чтобы выслеживать студентов-евреев, доносить на своих товарищей по институту, порой даже на своих однокурсников. И тем не менее, несмотря на риск, на реальную угрозу неприятностей, еврейская молодежь упорно стекалась в синагогу.

За нами следили сексоты и доносчики; мы были уязвимы, порой беззащитны, но от этого лишь дух захватывало. Главное действо по праздникам происходило на улице перед синагогой. Мы становились в хоровод, обнимали друг друга за плечи и распевали еврейские песни на идише и на иврите – «Хава Нагилу», «Шолом Алейхем», «Тум-балалайку». Не все знали слова, не все их понимали, поэтому порой просто пели мелодию и громко подхватывали припев. К вечеру толпа густела так, что плясать в ней уже становилось невозможно, и мы просто скрепляли объятия и топтались на месте, раскачиваясь под звуки яростных мелодий, вылетавшие из сотен или же тысяч юных глоток. Над толпой то и дело сверкали фотовспышки, озаряя вдохновенные лица молодых людей, распевающих «Шолом, Шолом, Шолом Алейхем», и оставалось лишь гадать, куда попадут эти украдкой сделанные фотоснимки – то ли очередной иностранец вывезет их за пределы страны, то ли эти снимки окажутся в делах КГБ.

Большую часть еврейской молодежи, и меня в том числе, тянули на «горку» вовсе не сложившиеся с детства обрядовые привычки религиозных евреев. В советских условиях тех лет мало у кого из моего поколения могли быть привычки людей, воспитанных в русле еврейской религиозно-общинной жизни. Нет, в 17—18 лет «горка» притягивала реальной, воплощенной возможностью слияния с ликующей толпой молодых евреев. Походы «на горку» были одновременно открытым выражением идентичности, еврейским парадом гордости, и формой протеста против государственной анти-еврейской политики. Но в то же время эти многосотенные, а по праздникам и многотысячные сходки, играли роль еврейского «бала дебютанток», на который заботливые еврейские мамочки и бабушки часто приводили своих застенчивых дочек и внучек. Конечно, побаивались всяческих стукачей, соглядатаев, «активистов», но при этом еврейские юноши и девушки беспрепятственно встречались на улице около синагоги, обменивалась телефонами, завязывали новые знакомства – дружбы и романы. Я знавал супружеские пары, которые познакомились «на горке», потом поженились и вместе эмигрировали. Как-то раз в пятницу вечером в июле 1984, как раз во время вступительных экзаменов в МГУ, я познакомился у входа в синагогу с девочкой по имени Соня М., которая тоже тем летом поступала в институт…

На протяжении тридцати лет, прожитых в Америке, я не раз встречал американских или канадских евреев, которые относились к бывшим советским евреям со смесью солидарности, скепсиса и высокомерия – будто бы еврейства в нас меньше, чем в них самих. Всему виной сложившийся стереотип, согласно которому русский (советский) еврей – это еврей, который чуть ли не начисто утратил иудаизм. Евреи, родившиеся в Америке, порой испытывают чувство превосходства по отношению к недавним иммигрантам из Старого Света. Но этот стереотип отчасти питается и представлениями тех западных историков и социологов, которые говорят об исчезновении религиозного сознания у советских евреев. Не исключаю, что поверхностный наблюдатель мог бы заключить, будто во времена советской юности и пишущий эти строки вполне отвечал «профилю» советского еврея: я не получил систематического религиозного образования, не знал иврита, не праздновал совершеннолетия (Бар мицву) в синагоге. Но такого рода параметрический подход вряд ли может адекватно описать еврейский опыт моей московской юности. В масштабах пятидесяти восьми веков еврейской духовности, семьдесят лет советского периода – это всего лишь взмах Б-жественных крыльев, дуновение времени, капля дождя на глади воды. Я отказываюсь верить, что почти 6000 лет еврейской религиозной памяти могли быть стерты из нашего сознания. Точнее было бы сказать, что свое еврейство мы выражали не посредством религиозных обрядов, но другими, более широкими духовными путями.

Лет двадцать назад мне довелось разговаривать с раввином одной из видных синагог в Ньютоне, зажиточном западном пригороде Бостона. Узнав, что я родом из бывшего СССР, этот раввин, мой ровесник по годам, если не по жизненному опыту, заявил мне: «Ну, мы теперь из вас вырастим настоящего еврея». Мы с женой сидели в глубоких удобных креслах в кабинете раввина, и я ощутил прилив тихого гнева. «Выращивать» меня, русского еврея, будто я какой-то безвкусный тепличный помидор? Я вспомнил то чувство гордости, которое охватывало меня в толпе таких же как я русских евреев, от края до края заполнявшей горбатую московскую улочку. Я вновь почувствовал, как мы были готовы прорвать милицейский кордон. Я ответил этому раввину, урожденному американцу, что нас, русских евреев, не нужно «выращивать», потому что мы еще в советские годы были евреями и вели себя как евреи даже в час опасности. Уж лучше ярость воспоминаний, чем отречение от прошлого. Больше я с этим раввином не встречался, оставаясь русским евреем среди американских собратьев по вере…


Словно мотылек в свете уличного фонаря, я снова и снова возвращаюсь к мысли о том, что моя двойная жизнь – жизнь отказника и университетского студента – была в каком-то смысле исключением, а в чем-то не особенно отличалась от жизни моих сверстников в крупных советских городах. Центростремительные силы втягивали меня в русло советской студенческой жизни, в то время как центробежные силы выбрасывали на орбиты отказнической исключительности и еврейства. В этой двойной жизни мне помогали выстоять прежде всего мои родители и царившая в нашей семье любовь, а также миссия отказников и общая борьба за выезд. И меня поддерживала преданность самых близких друзей – Макса Мусселя и Кати Царапкиной. Таких друзей судьба посылает нам только раз в жизни, а потом мы всю жизнь храним верность друг другу, всеми силами стараясь не потеряться в круговороте эмиграции. К моменту окончания школы и поступления в институт мы стали самыми закадычными друзьями. Катя жила в Ленинграде, поэтому в течение учебного года мы с Максом виделись с ней всего три-четыре раза, главным образом, когда наведывались в Ленинград на выходные. (Катя бывала в Москве реже, чем мы в Питере.) Два летних месяца, которые мы трое с детства вместе с родными проводили в Пярну, теперь сократились до трех недель. В эти августовские недели мы в буквальном смысле общались с утра до вечера, старалось наверстать упущенное.

В Москве мы с Максом жили примерно в часе езды друг от друга. Мы виделись по несколько раз в неделю, бывало что и каждый день, за вычетом тех периодов, когда я уезжал на летнюю практику или же Макса отправляли на военные сборы. Жил Макс Кролик («Крол») в Лефортово, в восточной части старой Москвы, где аллеи старинного парка еще помнили поступь Петра Великого. Крол учился в МЭИСе, «институте связей», расположенного в пяти минутах ходьбы от его дома на Красноказарменной улице. Мы обычно встречались на Пушкинской площади, на полпути между университетом, где я учился и Октябрьским Полем, где мы с родителям прожили с 1971 до 1987 года. Если только мы не прогуливали занятия, то на неделе обычно встречались у памятника Пушкину ближе к вечеру. По выходным в нашем распоряжении был весь день; мы сходились поздним утром и весь день бродили по нашему городу. Есть воспоминания молодости, которые преображают прошлое и придают ему ореол совершенства. Это приобретаемое совершенство прошлого способно исцелять тревоги и восполнять эмигрантские потери. Особенно если прошлое сначала преломляется двойной оптикой приобретенного языка, а потом возвращается в стихию родного языка сквозь призму обратного перевода.