Я навсегда запомнил одно особенно погожее воскресное утро в апреле 1985 года, – из тех ясных дней, когда испытываешь чувство легкости, ощущаешь бесповоротность весны. В то утро мы с Максом («Кролом») встретились на выходе из новой станции метро «Таганская», через дорогу от театра, уже не любимовского, но по-прежнему знаменитого постановками в духе площадного театра Брехта. Мы спустились вниз, сначала по Верхней Радищевской, а потом по Интернациональной (Яузской) улице – спустились вслед за потоками талого снега – к набережной реки Яузы. Наш путь лежал мимо Библиотеки иностранной литературы к Бульварному кольцу – череде бульваров, опоясывающих центр старой Москвы. В своих длинных руках ручьи уносили в сторону Яузы разный городской сор – конфетные обертки, палочки от эскимо, пивные пробки, а мы неторопливо спускались под гору, беседуя о «Степном волке» и «Игре в бисер» Гессе, и о рассказе Кортасара, вдохновившем Микеланджело Антониони на съемку фильма «Blow-Up» («Фотоувеличение»). Сам я в своем тогдашнем выборе чтения отдавал предпочтение русским книгам, классическим и современным, инстинктивно не доверяя переводам. Макс же, наоборот, читал по преимуществу переводную иностранную литературу. Особенно любил он американскую, немецкую, латиноамериканскую и японскую прозу, но на самом деле с готовностью поглощал почти все из западной литературы, доступной в те годы на советском книжном рынке. В своих читательских вкусах и эстетических предпочтениях мы дополняли друг друга: я был тогда завзятым славянофилом, Макс – упорным западником; я читал массу стихов, он – прозу и переводные киносценарии; я был заядлым театралом, Макс – киноманом. В театр он ходить отказывался, считая этот вид искусства прямолинейным и устаревшим, а я в десятом классе и на первом курсе бывал в театре чуть ли не раз в неделю. Именно Макс Кролик был источником моих тогдашних представлений о раннем советском и западном кинематографе. А еще он знал наизусть большую часть битловских песен. Русская классическая литература у Макса неизбежно увязывалась со школьной обязаловкой, а большинство советских писателей он считал продажными или подражательными сочинителями. Исключение он делал лишь для Маяковского; по мнению Макса, стихи Маяковского, написанные лесенкой и построенные на лирическом монтаже, перекликались с ранними картинами Эйзенштейна и Дзиги Вертова.
Мы задержались на Тессинском мосту, вглядываясь в мутную воду Яузы, заштрихованную солнечными бликами. Потом мы двинулись переулками в сторону Покровского бульвара. Мы фланировали по бульварам, пока на нашем пути не возникла «стекляшка». Было около одиннадцати утра, и «стекляшка» только-только открылась. Сквозь немытые окна видно было, как первые посетители, похожие на старых ящериц в пыльном террариуме, медленно подносят ко рту граненые стаканы. Мы вошли внутрь, остановились у стойки-прилавка и спросили, чем можно разжиться.
– Имеется херес и пельмени, – отвечала блудливого вида буфетчица, высокая, лет тридцати пяти, одетая в кружевную блузку с глубоким вырезом и плиссированную юбку. Вокруг талии у нее был повязан позавчерашний фартук, а прическу венчало подобие кокошника или наколки – словно крест на маковке купола. Ответив на наш вопрос, она прыснула, кокетливо прикрывая рот ладонями, – истая дочь городских низов. В этом питейном заведении слово «херес» звучало так чужеродно и прекрасно. А может, буфетчица смеялась вовсе не потому, что ее развеселило иноземное слово «херес», а потому, что будоражащие весенние запахи закружили ей голову? Так одурелая медсестра пьянеет от глотка эфира, украдкой выпитого в пустой операционной.
– Херес, восемьдесят копеек, – уточнила буфетчица, которую завсегдатаи стекляшки, местные бухарики, ласково звали «Валюшкой». Первый слог Валюшка будто нарочно пропела с растяжечкой, и мы с Максом ненароком подумали, что она проверяет нас, двух студентиков еврейской наружности из московских интеллигентных семей.
– Отличный крымский хеэ-рес, – пропела буфетчица, теперь уже с откровенным намеком на общеизвестное.
Взяв по граненому стакану хереса и по тарелке серых пельменей, мы устроились за высоким столиком у окна, с видом на улицу. Стульев или барных табуретов к таким столикам не полагалось, поэтому мы стояли, будто два коняги, прихлебывали советский херес и закусывали его глинисто-вязкими пельменями, обильно политыми белым уксусом.
В то апрельское утро мы были счастливы. Макс только что исполнилось девятнадцать, мне в июне должно было стукнуть восемнадцать. Мы были самыми закадычными друзьями. И обоим нам ужасно хотелось оказаться где-нибудь в ином измерении жизни – за границей. Это измерение представлялось нам длинным планом кинофильма, неким прекрасным баром или кафе с видом на воду. Кафе, в котором заграничные ароматы – хороших сигарет, французских духов и виски – щекочут ноздри. В те дни мы часто и подолгу говорили о том, что бы мы ощутили, вдруг очутившись там. Весной 1985 года шансы попасть на Запад казались ничтожными, собственно, как и сама вероятность того, что в Советском Союзе что-либо переменится. И все же мы не могли не думать об этом. Мы силились представить, каково это, сидеть себе в баре с видом на бухту Наррагансетт и потягивать коктейль… Макс как раз дочитывал замечательный роман Торнтона Уайлдера «Теофил Норт», действие которого разворачивалось в штате Род-Айленде, в курортном городе Ньюпорте и его окрестностях. (А наяву Макс увидит Ньюпорт летом 1989 года, когда впервые приедет ко мне в Америку.) Незадолго до этого мы как раз посмотрели на ретроспективе Висконти «Смерть в Венеции» с Дирком Богардом. Дав волю фантазии, мы теперь воображали, как прохлаждаемся в венецианском кафе у Лагуны. (В августе 1987 года я окажусь в Венеции вместе с родителями и группой еврейских беженцев, путешествующих по Италии). Замызганная советская «стекляшка» постепенно подернулась дымкой фантазии, преображаясь в вымечтанный нами западный бар, а мы все стояли внутри этого кадра и говорили, говорили о самом главном в нашей жизни: о девочках и любовных приключениях, о книгах и фильмах, об отказниках и о тех, кто не решался порвать с советской жизнью…
Порой московская юность вспоминается мне такой мирной и покойной, что я начинаю думать о том, почему же я все-таки уехал. Не потому ли я пережил самую лучшую дружбу в неправильном месте в правильное время, чтобы потом с нежностью вспоминать время, пусть даже забывая о месте?
Интерлюдия. Летней порой
Мой первый курс в МГУ закончился не в начале июня, сразу после весенней сессии, но двумя месяцами позже, в начале августа. Дело в том, что после первого курса все студенты факультета почвоведения проходили летнюю практику в университетском стационаре в Чашниково на 43-м километре от Москвы по Ленинградскому шоссе. Когда-то село принадлежало боярам Чашниковым, потом дворянскому роду Собакиных. От барского имения в поздние советские годы в Чашниково остался темно-кирпичный конный двор с колоннами и фронтоном, а также заросший пруд и запущенный парк. Усадьба сгорела в последнюю войну, а по немощеным деревенским улочкам, окружавшим учебно-опытную станцию, бродили нахальные гуси. Доехать до Чашниково на машине было проще простого – свернул с Ленинградки и ты на месте. А вот добираться туда из Москвы (и оттуда в Москву) общественным транспортом было куда сложнее. Городские автобусы ходили только между Москвой и Зеленоградом, городом-спутником Москвы. А дальше – или пешком, шесть километров, или сельскими допотопными автобусами; ходили они редко, расписание их было загадочно. Проще всего было занять позицию на обочине Ленинградского шоссе и «голосовать», вдруг повезет и какой-нибудь грузовик остановится и подберет. Звонить в Москву из кабинета начальника стационара нам разрешали только в случае крайней необходимости. Разумеется, о телефонных карточках, как и вообще о пластиковых карточках, в те доисторические времена мы и слышать не слышали. Поэтому, приехав на недальнюю практику, мы оказывались на два месяца чуть ли не оторванными от цивилизации. И это несмотря на то, что Москва была совсем рядом.
Условия в Чашниково были спартанскими, хотя и не столь примитивными, как в летней экспедиции на юг России и на Северный Кавказ, ожидавшей меня следующим летом. Нас расселили в неотапливаемых коттеджах-бараках, грубо сколоченных из фанеры и неошкуренных досок и выкрашенных в зеленое и бордовое. В каждый домик помещалось по дюжине коек и тумбочек – вроде палаты в пионерском лагере, но хуже. Сетки от комаров, этот предмет буржуазной роскоши, на окнах отсутствовали. На все летнее студенческое население было два ряда умывальников на открытом воздухе, где мы умывались и чистили зубы, и два туалета типа «сортир» в разделенном на две половины темном и душном сарае. Душевых я почему-то не помню – наверное их не было. Утро начиналось в семь, когда репродуктор, приколоченный к столбу, начинал изрыгать бодрые песни. После завтрака мы выстраивались на линейку. В столовке кормили средне-отвратительно: на завтрак обычно давали комковатую манную или пшенную кашу и чай с привкусом дождевой воды, а на обед и ужин повара изобретательно тасовали унылые щи, серые деревенские макароны, куски свиного жира, плавающие в лужице подливы, разлитой по холмикам картофельного пюре, и компот, всегда и неизменно компот, – из свежих яблок или из сухофруктов. Вегетарианцам или соблюдавшим те или иные ограничения приходилось особенно туго. (В те времена я еще ел свинину, и, честно говоря, не помню, как обходились мои однокурсники-мусульмане, а их у нас на курсе их было человек восемь. Наверное, тоже были вынуждены употреблять свинину – куда было деться?) По молодости лет мы были вечно голодны, поэтому применяли те же хитрости, которые когда-то выручали в пионерлагере: разживались лишней порцией якобы для «больного товарища», или отвлекали внимание подавальщицы, девахи из местных, галантной городской болтовней, так что она сбивалась со счета и выдавала «говорку» лишнюю порцию бефстроганова или тефтель, – добычи, которую мы потом делили между собой.