Сразу по приезде в Чашниково нас разделили на группы по восемь-десять человек, и к каждой группе приставили полевого инструктора, сначала по ботанике, потом по геологии. Я назову нашу преподавательницу ботаники «Елена Олеговна Блинова». Эта робкая тюлениха с кроткими глазами всегда опаздывала на занятия. Запыхавшись, ботаничка вбегала на веранду корпуса, где проходили занятия, прижимая к обширной груди записи и книги, словно младенца. Сколько лет было нашей Блиновой – тридцать пять, сорок пять, пятьдесят? Поговаривали, что покойный муж Блиновой некогда был ее научным руководителем в МГУ, но такие слухи ходили о многих институтских преподавательницах и научных сотрудницах с неудавшейся личной жизнью. Блинова была заядлой курильщицей и нередко стреляла сигареты у студентов. Мы все ее полюбили – за неспособность ко злу. Несмотря на внешнюю неуклюжесть, неряшливость одежды и вечные опоздания, Блинова была прекрасным преподавателем и изумительным рассказчиком. Уже потом я узнал, что она была видным специалистом в своей области, что на ее счету числилось несколько открытий. Из всех курсов, прослушанных почти за два с половиной курса на факультете почвоведения, ботаника вошла в тройку-четверку моих любимых предметов, и это все благодаря ежедневным экскурсиям в поля и леса, на которые нас водила Блинова.
Для Блиновой растения были такими же Б-жественными созданиями, как и люди. У растений были души, личности, характеры. Она воспринимала растения действующими лицами в бесконечной пьесе своего собственного сочинения, и подсолнухи, васильки, серпухи, короставники в ее объяснениях представали – кто ревнивым любовником, кто замученным принцем, кто брошенной женой, а кто и приспанным младенцем. К концу летнего курса по ботанике мы знали не меньше сотни латинских таксономических названий, и некоторые из них до сих пор трепещут на поверхности памяти, словно лепестки на воде: Rosa rugosa (шиповник), Quercus robus (европейский дуб), Viburnum opulus (калина) … Каждый день, кроме воскресенья, если только не сильно дождило, мы отправлялись на полевые занятия. Мы слушали лекции Блиновой и собирали образцы евразийской флоры. Блинова научила нас искусству составлению гербария. Мы работали с напарником, и к концу курса каждая пара должна была подготовить альбом с безукоризненно высушенными растениями, снабженными подробными этикетками-описаниями. В студенческом фольклоре нашего факультета гербарий звался «гульбарием» (от слова «гульба»), а знатоки латыни любили щегольнуть еще не совсем правильным названием – «fornicarium» (имея в виду «совокупление»). Кроткая наша ботаничка закрывала глаза на то, что студенческие парочки порой отставали от группы и задерживались где-нибудь на укромной полянке, чтобы вдвоем заняться сбором образцов для гербария. В конце июня на Руси празднуют Ивана Купала. Так народное воображение нарекло Иоанна Предтечу, а сам праздник восходит к язычеству и воплощается в единении с природой, – в наготе, любви и разгуле. Купальский праздник связан и с миром растений: существует поверье, что в ночь на Ивана Купала в лесу цветет папоротник. Накануне этого дня Блинова под каким-то предлогом отвела мужскую половину группы в сторону и с тяжким придыханием произнесла: «Вы уж будьте с девочками помягче…»
Полную противоположность кроткой и медлительной Блиновой представлял наш преподаватель геологии, пожилой бодряк Виперт. Он прикатил из Москвы на своем сереньком крылатом «Москвиче» выпуска 1960-х годов. Доценту Виперту было под семьдесят, он отличался маниакальной чистоплотностью, был сухощав, энергичен. В его светло-зеленых глазах то и дело вспыхивала и гасла остроуминка. Виперт чем-то напоминал младшего брата моего деда, дядю Абрашу, только, в отличие от него, у Виперта были не еврейско-украинские, а явно остзейские корни. Виперт позволял себе старомодно-галантные женоненавистнические шуточки, но девочки из нашей группы эти выпады всерьез не воспринимали. Бывало, стоя посреди урочища, держа в ковшике правой руки образец минерала, Виперт пускался в воспоминания о своих предках, офицерах-золотопогонниках, верных царю и отечеству. Виперт был одним из первых моих учителей, кто не боялся в открытую произносить имя «эмигранта» Владимира Набокова. (Позднее, в Америке, Набоков станет главным героем моих исследований.) Виперт утверждал, что он состоит в родстве со Светланой Зиверт, той самой первой невестой Набокова, которая под давлением родителей разорвала помолвку с молодым писателем – в 1922 году в Берлине. Наши геологические вылазки – с копанием и зачисткой разрезов – продолжались по пять-шесть часов, и в перерывах Виперт неоднократно заговаривал о Набокове и его нареченной. «Он писал о ней во всех своих романах и стихах», – настаивал Виперт. А потом возвращался к рассказу о местных базальтах и гранитах. Никто из нас не осмеливался спросить у старого геолога, как ему удалось раздобыть книги Набокова, в те времена все еще запрещенные в Советском Союзе. Виперт поведал нам, что закончвает работу над своей «главной книгой», которая вот-вот да и «перевернет» все представления геологов о происхождении средне-русской возвышенности. Виперт трудился над этим исследованием тридцать с лишним лет, и именно поэтому он много лет подряд вел летние занятия в Чашниково, где одновременно занимался и своими полевыми изысканиями. В мужской компании Виперт то и дело повторял: «не надо ссать против ветра».
А летом 1985 года в Чашниково я еще только осваивал грамматику любви и желания. Когда я возвращаюсь в мыслях к летнему роману с Полиной, в голову первым делом приходит слово «надлом». Это русское слово почти непереводимо именно потому, что хоть буквально оно означает раскол или трещину, которая еще не есть слом, но уже начало слома, но при этом несет в себе романтический оттенок. Это и смутное, темное предчувствие обреченной любви, и неодолимое притяжение к той, которую не суждено долго любить.
Полина была студенткой-дипломницей, занималась агрохимией. Она приехала в Чашниково в середине июля, на месяц, чтобы провести в стационаре какие-то эксперименты. Полине было двадцать три, и в то лето она отправила трехлетнюю дочку на лето к родителям, в городок Сороки на северо-востоке Молдавии – на границе с Украиной, к юго-востоку от Каменец-Подольска, где прошла юность моих дедов.
Полину поселили в ветхом двухэтажном флигельке, где когда-то, должно быть, жил управляющий имением. Сама барская усадьба была разрушена дотла, и если я не ошибаюсь, именно на ее месте построили столовую в самом конце главной аллеи, усаженной древними вязами. Окно Полининой комнаты выходило на конюшенный двор, чудом уцелевший в революционных пожарах 1917 года и артиллерийском аду 1941-го. Полина занимала еще с двумя дипломницами длинную узкую комнату; наверное в домике когда-то проделали коммунальную перепланировку и понаставили перегородок. В комнате стояли три скрипучие ржавые койки, две по одной стене, третья напротив. С потолка на черном шнуре свисала лампочка без абажура, а три из четырех углов под потолком были затканы густой паутиной. Кроме коек, в комнату поместился еще трехногий столик, ржавая раковина с краном, а над ней – зеркало в трещинах. Полине выделили клочок земли на дальнем конце стационара, и она должна была выращивать какой-то экспериментальный урожай и проводить ежедневные замеры. Я так толком и не выяснил, что она выращивала и изучала. Сама Полина об этом не говорила, а я не задавал лишних вопросов. Не проявлял я любопытства и к тому, из какой она происходит семьи, как попала в Москву, кто был ее бывший муж.
Когда Полина расплетала косы и распускала волосы, они падали, словно завал в шахте, сияя антрацитовым блеском. Кожа у нее была смуглая, оливковая, а глаза карие, почти черные. «Ты не из цыган?» – спросил я у Полины чуть ли не сразу после первой встречи. «Я наполовину молдаванка, наполовину цыганка», – отвечала она ровным голосом. Полина обычно носила открытые цветастые платья, пренебрегая лифчиком, или же длинные темные юбки и белые блузки с круглым вырезом. У нее были стройные ноги с тонкими щиколотками, но бедра уже наливались обещанием тяжеловесности. Мы познакомились в столовой, в очереди на раздачу. Кому-то обстоятельства нашего сближения покажутся банальными: как она ответила мне взглядом, как мы заговорили о новой постановке «Трех сестер» на Таганке, как я дождался полуночи и выскользнул из коттеджа-барака, прокрался во флигелек и, задыхаясь, бросил камешек к Полине в окно. Но для меня эта сцена исполнена тайны. Темный, будто рисованный углем, женский силуэт появляется в открытом окне второго этажа; она опускает глаза, будто молча призывая меня наверх, в комнату, где погашен свет.
Когда мы уже провели вместе несколько ночей, а несколько дней – порознь, Полина пригласила меня на прогулку. Мы оставили позади университетский стационар и долго шли, сначала по глинистой сухой дороге, а потом наискосок через луг в сторону леса. Впереди показался костер и какие-то силуэты – как в театре теней.
– Ты что, их знаешь? – спросил я.
– Да, это со стороны отца. Они сюда приезжают каждое лето. Стоят табором месяца два. Хочешь верь, хочешь нет, в Чашниково тоже живут цыгане.
Мы приблизились. Вокруг костра сидели человек двадцать мужчин и женщин. Полина со всеми поздоровалась. Длинноволосый юноша с порочным лицом кинозвезды пел под гитару. Он поднял глаза, сверкнул белоснежной улыбкой и между аккордами помахал Полине. Когда песня закончилась, Полина сказала ему:
– Илья, это мой приятель, москвич. Ты спой для него.
Илья отбросил за спины копны волос и заиграл. Это была песня «Бесаме мучо», написанная в стиле испанских народных танцев «болеро», но по-испански Илья пел только два слова, а все остальное – по-русски. Я до сих пор помню отдельные строчки из этого доморощенного перевода: «Бесаме, бесаме мучо…/ Сегодня с тобою проводим последнюю ночь…/ Бесаме, бесаме мучо…» И аляповатый, лубочный припев: «Пусть серебрится в бокалах шампанское…/ Фрукты и свечи, коньяк на столе…/ Было в глазах твоих что-то цыганское,/ Ты улыбалася мне…» Некоторое время мы сидели вокруг костра и слушали, а потом Полина скользнула кончиком указательного пальца от моей ладони вниз к изгибу локтя – это был незаметный, чувственный сигнал.