В сентябре 1985 года, вскоре по возвращении из Эстонии, я, к своему удивлению, вернулся к стихам. В возрасте 8—9 лет, под руководством отца, я сочинил дюжину коротких стихотворений и эпическую поэму «Королевская охота» (которая, признаться, мне до сих пор нравится). Потом я забросил поэзию и уроки музыки и ринулся в энтомологию, ихтиологию, во что угодно, но не сочинительство и исполнительство. И даже в годы отрочества, когда впечатлительные еврейско-русские мальчики фонтанируют стихами, припадая к стопам лирических героев романтической поэзии, я не написал ни одного стихотворения. Представьте, как доволен был отец, когда его сын-второкурсник вернулся к поэзии, его любимому делу, – и вернулся именно тогда, когда отец жил почти в полной литературной изоляции, лишенный возможности публиковаться в России, отвергнутый большинством собратьев по перу, отрезанный от читателей.
Страницы, посвященные описанию того несказанного волшебства, которым окутано не только поэтическое рождение, но и само сочинение первого стихотворения, чаще всего бывает вызваны к жизни приступом нарциссизма. Подобные излияния читатель обычно пролистывает по диагонали, или же вовсе пропускает, особенно если они приправлены ностальгией по собственной художнической невинности. Мое первое стихотворение осени 1985 года родилось из самой обыкновенной ссоры с мамой. Как мне тогда казалось, мы повздорили из-за того, что с возрастом я стал вести себя свободнее и независимее; отец присутствовал при этом как молчаливый свидетель и наблюдатель. Подобно большинству советских молодых людей, я продолжал жить дома, под крылом у родителей. Если я допоздна где-то задерживался по вечерам или уезжал на выходные, мама с ума сходила от беспокойства. Только со временем я осознал, как же она волновалась за меня, живя в атмосфере неотступной тревоги. Семьям активистов-отказников и без того грозила реальная опасность. Кроме того, мама боялась, как бы я не попал в какую-нибудь историю, как бы меня не исключили из университета и не загребли в армию. В разгар ссоры я выпалил какие-то несправедливые слова о «слепом материнском инстинкте», о желании «жить мою жизнь за меня». Я выбежал вон из кухни, с дребезгом захлопнул дверь и закрылся у себя в комнате. Тотчас же, не задумываясь, я схватил лист бумаги и практически без помарок записал стихотворение из пяти строф. Я перепечатал его на верной отцовской «Олимпии» и отнес маме в залог примирения. Вторая строфа строилась на образе матери как Фемиды, богини справедливости, и со словом «Фемида», конечно же, рифмовалась «обида». Я прибег к возвышенной романтической дикции и, что тоже было вполне предсказуемо, выбрал для этого стихотворного послания четырехстопный ямб с чередующимися мужскими и женскими концовками. Рифмы были точными и традиционными, а сама текстура стихотворения мало чем отличалась от сотен и тысяч стихотворений, с которых начинали – и продолжают начинать – поколения русскоязычных сочинителей. Объясняя это современному англо-американскому поэту, я бы, наверное, сказал, что чуть ли не сразу изгнал из себя тягу к эстетике и стихотворной манере девятнадцатого века. Конечно, на самом деле все обстояло не так-то просто. Но все же я отчетливо помню, как в ходе ссоры и последовавшего за этим поэтического примирения я совершил скачок. Оттолкнувшись от классического стихосложения, которому я научился еще восьми лет от роду, я ринулся в сторону поиска более осознанной, более осмысленной формы.
Бессмысленно реконструировать, тем паче в обратном переводе, лабораторию собственных ранних стихов; такого рода старания изначально обречены на неудачу. Около дюжины из моих ранних стихотворений будут сначала опубликованы в эмигрантских журналах и альманахах, а потом войдут в мой первый сборник, «Табун над лугом», которому суждено будет увидеть свет уже в Нью-Йорке, в 1990-м году. Перечитывая стихи, написанные осенью-зимой 1985—1986 года, я отмечаю в них нарочитое сопротивление многому из поэтической культуры Серебряного века, которой были безнадежно отравлены многие из моих ровесников. Это тогдашнее повальное обожание Серебряного века казалось мне тогда проявлением стадности. Если молодой литератор, с которым меня сводила судьба, с придыханием говорил о великолепной четверке – Ахматовой, Мандельштаме, Пастернаке и Цветаевой – я поворачивался к нему затылком. Меня раздражали попытки молодых поэтесс навязать неподражаемой Цветаевой свое посмертное ученичество. Но с самым большим трудом я выносил еврейско-русских юношей, работавших под Мандельштама, – будто имитаторам давалось право на краешек его мученического нимба.
В поисках иных поэтических ориентиров я скрещивал новаторскую урбанистическую поэзию 1920-х годов с русскими фольклорными традициями и деревенскими мотивами. Подозреваю, что во мне, русском еврее из громадного советского города, искала самовыражения двухвековая обездоленность евреев Российской империи. Московский юноша, которым я был тогда, хотел сочинять как коренной крестьянский парень, а этот фантом русского крестьянского парня бредил огнями большого города. Теперь уже я понимаю, что тогда меня занимала возможность особого поэтического синтеза, особенного слияния. С одной стороны, я искал и находил свои корни в поэзии русских конструктивистов: Эдуарда Багрицкого, Ильи Сельвинского, отчасти Владимира Луговского. С другой стороны, на меня оказывала мощное воздействие пропитанная фольклором поэзия Сергея Есенина и Николая Клюева, а также пантеистические стихи Николая Заболоцкого (особенно «Торжество земледелия»). Когда в 1985 году я снова начал сочинять стихи, мои поиски естественным образом питались эстетикой ленинградской поэзии конца 1950-х – начала 1960-х годов – поэтической молодостью моего отца. Учитель, старший собрат по перу, отец был для меня живым звеном, соединившим меня с поэзией и поэтами. Кроме того, он был судьей и авторитетом, которому я верил и доверял, быть может, слишком безоговорочно. Чуть ли не каждый день мы говорили о поэтическом мастерстве и о поэтах, и даже поздней осенью 1985 года, когда над отцом нависла реальная угроза ареста и тюрьмы, он продолжал читать и разбирать мои новые стихотворения.
Я не искал себе другого литературного наставника и не пытался вступить в литературное объединение или поэтическую группу. Может быть, это было ошибкой, но тогда я не мог иначе. После безобразной истории с исключением моего отца из Союза писателей я исполнился предубеждения против литературных организаций и коллективных занятий литературой. (Я и в Америке к своему стыду мало занимаюсь общественной литературной деятельностью.) Наверное, свою роль сыграл и юношеский снобизм – в том смысле, что «я из литературной семьи и сам разберусь, что к чему». Осенью 1985 года я побывал на заседаниях литературного объединения (лито) «Луч» при МГУ, которым руководил Игорь Волгин. Биограф Достоевского и робкий поэт, Волгин всеми силами поддерживал на занятиях атмосферу благонадежности. Своим литературным чадам он предлагал сосредоточиться на псевдо-интеллигентских, безопасных, не связанных с идеологией темах: семейные традиции («чаепитие с бабушкой»); наблюдение за птицами («оперенье сороки-белобоки»); поход в цирк («милый добрый клоун»). Большая часть читавшихся в объединении стихов напоминала зарифмованный дневник провинциальной старой девы. Два или три раза посетив этот литературный кружок, более к Волгину я не возвращался.
Лет до двенадцати у меня была возможность напрямую общаться с писателями. Отец, которого тогда еще не выгнали из Союза, таскал меня с собой в Дом Литераторов. До того, как мы попали в отказ, литераторы – друзья и приятели отца – бывали у нас дома. К 1985 году, когда я стал серьезно сочинять стихи, мой отец был практически лишен литературного общения. Хотя отец был убежден, что молодому поэту нужны и литературное окружение, и советы профессионалов, у него сохранилось всего несколько друзей из писательских кругов, к которым он мог бы меня направить со стихами. В ноябре или декабре 1985 года я показал несколько стихотворений Евгению Рейну, с которым отец дружил с ним еще с Ленинграда 1950-х годов, со времени теперь уже легендарного литературного объединения при Дворце культуры Промкооперации («Промки»). Поэт, переводчик и сценарист-документалист, Рейн десятилетиями пробивал свою книгу стихов, и только в 1984 году она вышла под названием «Имена мостов» в издательстве «Советский писатель». Осенью 1985 Рейн все еще избегал категоричных оценок; мои стихи он похвалил, но как-то неопределенно. В завершение беседы Рейн своим громогласным голосом, аффектированно подчеркивая безударное «о» в словах «поэт» и «поэзия», поведал мне о том, как старый мэтр некогда поучал новичков: «Стихи должны быть как войска на параде». Эта история должна была послужить мне ироническим предупреждением: не забывай, дружок, медяшку драить, сбрую чистить. Конечно, я огорчился, что Рейн отозвался о моих стихах так беспредметно и не высказал конкретных замечаний. Примерно в то же время я показал стихи переводчику Ростиславу Рыбкину, почему-то бывавшему тогда на салонах отказников, которые родители устраивали у нас дома. Рыбкин, гномик с нервной улыбкой, в свое время отсидел срок в мордовских лагерях по обвинению в «антисоветской агитации и пропаганде». Потом он прославился переводами Рэя Бредбери и был принят в Союз писателей. Рыбкин прочитал мои стихи, исправил опечатку-другую, усомнился в падежном окончании в одном из стихотворений, сказал что-то поощрительное, но конкретных критических замечаний я и от него так и не дождался. Я и раньше чувствовал, что этим литераторам, знакомым моего отца, было неловко критиковать и оценивать стихи его сына. Я ждал встречи с поэтом старшего поколения, который бы вдохновил словом и делом.
Поздней осенью 1985 года я несколько недель ходил на занятия по основам информатики и программирования. Проводились они в главном здании («башне») университета. Как-то раз я пересекал огромный вестибюль, и взгляд упал на любопытное объявление. Оно гласило, что «известный детский писатель» Генрих Сапгир будет выступать в гостиной Дома ученых МГУ. Я помнил Сапгира по раннему детству, и у меня в библиотеке были его книги с автографами. Как и сотни тысяч советских детей, я с младых ногтей впитывал его замечательные «детские» стихи, – богато оркестрованные, полные блистательной словесной игры и каламбуров. Любил я и мультфильмы, снятые по сценариям Сапгира (или написанным совместно со сказочником Геннадием Цыферовым), среди которых были «Ветерок», «Паровозик из Ромашково» и «Мой зеленый крокодил». Сапгир был на восемь лет старше моего отца, и они дружили с конца 1950-х годов. Но Сапгир давно не появлялся у нас дома, по крайней мере с тех пор, как мы попали в отказ. В некоторых отношениях Сапгир являл собою характерный образчик парадоксальной карьеры писателя или художника послесталинской советской эпохи: преуспевающий, знаменитый детский писатель и сценарист, и одновременно большой поэт, чьи «взрослые» стихи в СССР вообще не публиковались. К 1985 году, когда мы возобновили знакомство, Сапгир был патриархом московского литературного андеграунда, и его неподцензурные текты ходили в самиздатовских списках и печатались на Западе. Но опубликовать «взрослые» стихи в официальных советских изданиях Сапгир не надеялся. (Забегая вперед, скажу, что к концу 1980-х годов Сапгир был признан на родине и как «взрослый» поэт. Он умер в 1999 году в Москве широко публикуемым автором.) Когда в середине ноября 1985 года я увидел объявление о вечере Генриха Сапгира, меня мгновенно привлекло загадочное звучание его имени и фамилии – имя было такое же, что и у Гейне, а фамилия непохожая, восточная, с отголосками древнееврейского языка.