Теперь вообразите сцену, представшую перед глазами студента-второкурсника факультета почвоведения, восемнадцатилетнего отказника, сына запрещенного писателя. Вечер проходил в зальчике со сценой, тяжелым занавесом из красного бархата и красной обивкой на мягких стульях. Перед воображаемой рампой помещался стол и два стула. «Нашего гостя» представил публике ведущий, вылитый Стива Облонский, каким я себе его представлял, высокий, вальяжный, остроумный аристократ. Породистым голосом этот официальный советский либерал призвал аудиторию «теснее пообщаться с автором». Сапгир, – усатый, тучный, похожий на Бальзака, сидел рядом с ведущим и кивал в такт его словам. Потом он расплел пухлые пальцы, повесил замшевый пиджак на спинку стула и принялся читать стихи по машинописи. Начал он с текстов из цикла для «чтения и исполнения» под названием «Монологи». Просто невообразимо: публичное чтение поэтического диалога двух представителей советской интеллигенции, которые на людях носят маски и, лишь придя домой, пытаются их снять перед сном и вдруг обнаруживают, что маски приросли к лицу. Помню, что я едва ли не подпрыгивал на стуле от охватившего меня волнения и восторга, будто не веря своим ушам. Такие прекрасные, обнаженные стихи – среди официозного красного бархата. Потом Сапгир почти целиком прочитал недавно написанную, тогда еще не опубликованную книгу «Терцихи Генриха Буфарева». Буфарев – второе «я», alter ego Сапгира. Это был вымышленный персонаж, поэт-провидец, алкоголик. Слово «терцихи» было изобретением Сапгира, сживлением «терцин» и «стихов», и классические стволы этих стихов (Дантовы терцины) пружинили пост-модернистской игрой. Так, например, в одной их терцих описывалась поездка группы «питутелей» (по всем признакам советских писателей) в колхоз. Они изъяснялись придуманными словами-гибридами, которые одновременно пародировали советский новояз и показывали, как слова обессмыслились, потому что перестали означать понятные и знакомые явления, предметы и величины. Следующему стихотворению, которой называлось «Пельсисочная», Сапгир предпослал небольшое объяснение, цитируя своего вымышленного коллегу Буфарева: «В пельменной обыкновенно пельменей нет, – объяснил поэт. – Зато имеются в наличии сосиски. А в сосисочной – наоборот». Уже под занавес, чтобы предстать перед слушателями не просто русским поэтом, но и человеком вселенной, Сапгир прочитал свои переводы сонетов Уильяма Блейка.
В зале было всего восемь или девять человек, и в разгар чтения одна из слушательниц, стареющая дамочка с потрепанным полупустым портфелем, вышла и демонстративно хлопнула дверью. Сапгир читал завораживающе, увлекаясь и увлекая; стихотворные строки, которые он метал в зал, казалось, были созданы из иной материи, чем унылая тягомотина, преобладавшая в советских изданиях. Когда чтение закончилось, я подошел к Сапгиру, передал привет от отца и пригласил его приехать к нам в гости. Он обрадовался, мы обменялись телефонами и договорились увидеться. Я помню, как в тот вечер вернулся домой взбудораженный, потрясенный. «Это было гениально», – сказал я отцу. «Настоящая поэзия». Еще по дороге домой, в метро, я в который раз прокручивал в голове строки, которые запомнил наизусть. Неужели такое возможно? – думал я. Так свободно писать?
Тогда, осенью 1985 года, я испытал чувство, о котором раньше знал только из книг, из романов и автобиографий. Ощущение полноты жизни. Помимо учебы в университете, студенческой жизни и круга общения вне университета, меня переполняли стихи, которые я сочинял в метро, на лекциях, в очередях, засыпая и просыпаясь со стихами. Кроме того, у меня начался бурный роман с девушкой из семьи отказников, который развивался на фоне столкновения моих родителей с советским режимом.
В 1984-м году мои родители вернулись к открытой и активной отказнической деятельности. Они организовали в нашей квартире отказнический салон с программой мероприятий. Еще с 1970-х годов семинары отказников стали важной составляющей подпольной интеллектуальной жизни страны. Такие несанкционированные семинары подвергались преследованию. Как правило, семинары давали отказникам, лишенным научной среди, возможность профессионального общения с коллегами. В рамках таких семинаров устраивались доклады ученых, проводились подпольные симпозиумы. Кроме того, семинары отказников занимались просветительской и образовательной деятельностью, изучением иудаизма и иврита. Наш домашний семинар был посвящен литературе и искусству. У нас собирались гости, – обычно в субботу вечером, общались, слушали выступления литераторов и музыкантов, обсуждали услышанное. Получался гибрид семинара и светского мероприятия. Семинар-салон, несанкционированный властями. Мои родители старались предоставить отказникам – художникам, музыкантам, писателям – и площадку для выступления, и слушателей. Однако при этом вечера не ограничивались только выступающими и гостями из отказнической среды. Все начиналось примерно с двадцати семей отказников, с которыми родители подружились за эти годы. Но аудитория разрасталась и круг гостей ширился; со временем к нам стали приходить и вовсе незнакомые люди, необязательно отказники или же знакомые знакомых. Разумеется, орбиты московских отказнических семинаров неизбежно пересекались с путями диссидентского движения и московской артистической тусовки. У нас в гостиной отказники общались с людьми, которые в те годы вовсе не думали эмигрировать. Правозащитники оживленно беседовали с представителями литературно-художественной богемы. (Так, на одном из наших вечеров выступал Генрих Сапгир, а в зале наряду с отказниками присутствовали его друзья-художники и молодые поэты, считавшие себя учениками Сапгира). Осенью 1985 года, когда наши семинары-салоны стали регулярно проходить раз в месяц, мы стали замечать, что вечерами около нашего подъезда дежурит милиционер, а перед домом топчутся какие-то типы неприметной наружности. Милиционеры останавливали наших гостей на входе или выходе и требовали предъявить документы. Кроме того, мои родители стали все чаще и чаще подмечать, что за ними по пятам следуют силуэты в штатском.
В середине октября на одном из мероприятий у нас дома я познакомился с девушкой из семьи отказников. Я буду называть ее «Люба». Она была бледна и грациозна, красива той сумрачной красотой, которая присуща скорее грузинкам, чем еврейкам, и достигает расцвета примерно в двадцать два или двадцать три года. У Любы были темно-ореховые глаза и стрижка «каре». В день нашего знакомства на ней была темно-синяя фуфайка с капюшоном, на которой белыми буквами значилось название элитного колледжа на восточном побережье США. Уже потом я узнал, что этот и другие ее американские наряды были подарком от поклонника – студента-американца, изучавшего в Москве русский язык. Люба некоторое время принимала его ухаживания, потом отвергла его. Она была на три года старше меня и, как выяснилось, тоже училась в МГУ. Ее история была необыкновенной даже по меркам отказничества.
Люба была в десятом классе, когда ее родители-инженеры потеряли хорошую работу и попали в касту отказников. Наряду со всеми своими одноклассниками Люба уже успела вступить в комсомол. По окончании школы она собиралась изучать высшую математику и программирование. Она была разносторонне одарена, не лишена способностей к поэзии и живописи, но ярче всего у Любы был выражен талант к цифрам и шифрам. Когда весть о «падении» Любиных родителей просочилась в школу, все планы пошли прахом. Мне еще относительно повезло: администрация школы то ли не сразу пронюхала, что я из семьи отказников, то ли предпочла замять дело, закрыть глаза и избежать открытого скандала. Поэтому мне, сыну отказников, оставшемуся без золотой медали, все-таки удалось закончить школу и получить аттестат с круглыми пятерками, и даже из комсомола меня не выгнали. Любе повезло гораздо меньше. У нее в школе устроили собрание, общественно-показательную расправу в духе открытых процессов сталинской эпохи. На собрании ее публично исключили из комсомола как дочь неблагодарных предателей (читай: евреев-сионистов), решивших податься в Израиль. Только вот ни в какой Израиль этих неблагодарных евреев не выпустили, а Люба, после изгнания из комсомола, казалось бы, навсегда лишилась надежды поступить в университет. Она пошла в техникум, где проучилась два года. Получив там диплом с круглыми пятерками, Люба подала документы на факультет прикладной математики и блестяще сдала вступительные экзамены. Произошло маленькое чудо: некомсомолка, да к тому же из семьи отказников, Люба поступила в Московский университет исключительно благодаря своей одаренности и силе воли.
Уже на следующий день после знакомства с Любой я разыскал ее в стеклянно-бетонном современном здании факультета прикладной математики, расположенном по пути от метро «Университетская» к моему факультету почвоведения. Я посмотрел расписание третьего курса занятий и узнал, из какой аудитории Люба должна выйти по окончании лекции. Так оно и было: она появилась в компании двух хорошеньких подруг и внимательного спутника, блондина с расстегнутым кожаным портфелем со множеством пряжек и застежек. Это был отказнический роман – роман с полуслова; мы оба вели двойную жизнь и ничего не должны были друг другу объяснять. В тот понедельник мы прогуляли полуденные занятия. Остаток дня и весь вечер мы счастливо и бесцельно бродили по центру Москвы. В кафешке у Никитских ворот мы перекусили оладьями с шоколадным соусом, потом зашли в билетную кассу Консерватории, а потом еще чуть ли не час стояли под неосвещенными окнами Любиной квартиры. Ее комната окнами выходила в московский дворик, и за месяцы нашей близости я наизусть выучил этот вид из окна: допотопные садовые скамейки; качели и песочница; фонтан, подавившийся палой листвой. Люба с родителями жили на Красной Пресне – в старом рабочем районе Москвы. Я проезжал ее станцию метро, Баррикадная, по дороге в центр со своего Октябрьского Поля или же из университета обратно домой. Такое название станция получила в память о скудно вооруженных московских рабочих, которая в декабре 1905 года сначала вышли на всеобщую забастовку, а потом построили баррикады и некоторое время сопротивлялись армейским соединениями. Пока не полегли под пулями и артиллерийским огнем. В тот первый, бесконечный вечер мы с Любой как раз заговорили о русской революции. Помню, Люба взяла меня за руку и сказала, что правда, странно получается, мы оба отказники, наши семьи пострадали от советского режима, и все же нас не оставляют в покое обветшалые революционные мифы. Люба сказала мне, что наши встречи придется держать в тайне – по крайней мере, от ее родителей.