Бегство. Документальный роман — страница 35 из 80

иклинике, и каждый из них, словно по заданию, тщился найти у меня какую-нибудь немощь или хворь – то искривление позвоночника, то аритмия сердца, то сахар в крови. Разгорался реальный – административной и медицинской – пожар, который мы с родителями тушили весь остаток учебного года. Мои университетские неприятности уже не казались просто случайностью, и Мадам Пергидроль играла в них заданную роль если не дирижера, то явного исполнителя. Но все равно я еще не понимал до конца, почему же на меня сразу обрушилось столько неудач. Неужели стремнина чужой советской жизни несла меня, словно прутик или листик, по направлению к полному фиаско? Сначала провал с переводом на искусствоведение, потом инквизиция на моем факультете. «Дело швах», как говорили наши бабушки и дедушки. Все это я чувствовал интуитивно, но при этом не был способен думать ясно и рационально о том, как избежать исключения из университета, как не загреметь в армию. Земля уже горела у меня под ногами. А мне, горемыке, только хотелось сочинять стихи и быть с Любой.

Душевное смятение тех дней прочитывается в уцелевшем стихотворении поздней осени 1985 года, сквозит в его синтаксисе, в словах и умолчаниях. Стихотворение это родилось из полуденной прогулки по Коломенскому. Эта вотчина московских князей на высоком берегу Москвы-реки с пятнадцатого века служила летней резиденцией царей, а потом уже превратилась в музей-заповедник. Коломенское славилось своей архитектурой, в особенности храмом Вознесения Господня, возведенным по приказу Василия Третьего в честь рождения сына, будущего Ивана Четвертого (Грозного). Мы с Любой бродили окрест белокаменных церквей и башен. Стояли в аллеях Коломенского парка. Еврейская парочка; возлюбленные, оказавшиеся в ловушке советского музея русской истории. Мы шли в сторону обрыва и чувствовали, будто века отделяют нас от этого огромного города, в котором мы оба родились и который рокотал по другую сторону реки. Перечитывая это давнее стихотворение, которое уже после эмиграции вошло в мою нью-йоркскую книгу «Табун над лугом», я дословно перевожу его на английский и одновременно думаю о том, что только задним числом, по прошествии десятилетий, наши жизни обретают эпические очертания:

Мы говорили о чём-то, шурша неуклюжей

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀⠀ тропинкой,

Листик пугливый с подошвы облизывал глину,

И непонятные люди тянулись к шершавой усадьбе

И исчезали надолго в её тёмно-белых чертогах.

Солнце неверное в купольном злате плясало

Или как раз уползало за пыльные тучи,

Руки сплетались случайно и серые птицы кричали,

Трепетным кликовом в зыбкое небо сорвавшись

С плеч и предплечий привычно-раздетых

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀⠀ натурщиц,

Желтых осин с утонченьями сизых лодыжек.

Как же случилось, походки друг к другу метнулись,

И непослушные пальцы блуждали средь пальцев,

А разговоры о чём-то другом, и обрыв над рекою

И на скамейке старушка в огромной сиреневой

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ шляпе?

Ты поправляла причёску, а в парке укрылось

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ молчанье.

Мы говорили о чём-то, а город досадливо кашлял.

О чем говорили влюбленные друг в друга герои стихотворения? Что осталось невыраженным словами? Само стихотворение знает, хотя и не говорит напрямую о том, чего я не мог высказать даже Любе.


Родители предчувствовали неудержимо надвигавшуюся опасность. Помню двоих канадцев, приехавших в СССР под видом туристов, а на самом деле для того, чтобы повидаться с семьями отказниками, поддержать нас. Они просидели у нас дома весь вечер, поражаясь, что с нашего заднего балкона как на ладони виден институт атомной энергии им. Курчатова. Один из них, Майкл Познер, в то время был репортером ведущего канадского журнала Maclean’s, а потом долгие годы работал в газете Toronto Globe & Mail. Моя мама, которая обычно играла роль семейного пресс-секретаря, рассказывала гостям о салонах отказников, проходивших у нас дома, и о том, чем мы рисковали. К этому времени наш литературно-художественный салон для отказников и гонимых советской системой писателей, художников и музыкантов существовал уже почти целый год. Кроме того, отцу удалось переправить на Запад первую часть будущей трилогии об отказниках. Еще осенью 1984-го я как-то раз вернулся домой заполночь с какой-то вечеринки и стал свидетелем того, как отец и фотограф работали в ванной, проявляли и развешивали мокрые фотопленки на душевой перекладине. Со временем эти фотопленки были вывезены из СССР в дипломатическом багаже, попали сначала США, а потом уже в Израиль, где дядя моего отца, Моисей (Муня) Шарир, передал отпечатанную с пленок машинопись в издательство. (Наши израильские родные сменили фамилию Шраер на близкую по звучанию и написанию «Шарир», что на иврите означает «жила» или «мускул». ) К поздней осени 1985 года публикация первой части отцовского романа, получившая название «В отказе», была анонсирована израильской Библиотекой Алия, одним из крупнейших русскоязычных издательств в эмиграции. Родители знали, что за ними ведется слежка, но старались не обсуждать при мне все подробности. Берегли меня. Но я вычислил, домыслил, что к маме на улице в толпе пристроились два типа в штатском, один из которых толкнул ее, а другой проговорил сквозь зубы, что если не «перестанете высовываться, то…» А в конце ноября нам в почтовый ящик сунули повестку. Повестка была напечатана на зеленом бланке «Прокуратуры г. Москвы» и датирована 27 ноября 1985 года. «Шраер, Давид Петрович» 2 декабря 1985 года к 11 утра вызывался по адресу ул. Новокузнецкая д. 27 к «прокурору Цыркуненко Н. Б.». Этот документ эпохи уцелел в нашем семейном архиве, и сейчас, печатая эти строки, я перевожу взгляд с экрана лаптопа на фотокопию, лежащую у меня на письменном столе. Под вечер, все еще не зная до конца, что же нам предпринять, мы устроили семейный совет. Мы кратко обсудили различные сценарии, оговорили варианты того, как разумнее всего отреагировать на повестку. Публичный протест? Голодовка? А может, лучше просто игнорировать повестку, не явиться в прокуратуру и тем самым выиграть время? (Отец называл это «тактикой толченого стекла»). Положение было экстренное, мешкать было нельзя. Мы решили срочно обратиться за советом к опытным друзьям и знакомым из отказнических и диссидентских кругов. В тот же вечер я отправился домой к Слепакам, а родители поехали к Валерию Сойферу. У Сойфера, в прошлом известного ученого-генетика, за годы отказа накопился значительный опыт правозащитных акций. К тому же у него были обширные связи среди западных ученых, и родители посчитали, что он трезво оценит ситуацию и даст им дельный совет. Узник Сиона и член Московской Хельсинской группы, Владимир Слепак был живой легендой не только в среде отказников и правозащитников, но и за рубежом. Слепак – внук ортодоксального еврея-книжника и сын героя Гражданской войны на Дальнем Востоке. Его отец, Соломон (Семен) Слепак, был прототипом Левинсона в «Разгроме» Фадеева, который мы все читали в школе. Еще с 1970-х годов Володя Слепак и его жена Маша входили в костяк лидеров отказничества. Свидетели говорили о бесстрашии и личной храбрости Слепака. Рассказывали о том, что на демонстрациях и акциях протеста Слепак сам врезался своим мощным корпусом в кордоны кэгэбешников, не дожидаясь того, как они его скрутят и уволокут. Я сам слышал от очевидцев о том памятном дне 1 июня 1978 года, когда Маша и Володя Слепак и еврейская героиня Ида Нудель развернули знамена с лозунгами протеста против угнетения отказников советским режимом. Развернули знамена протеста из своих московских квартир, средь белого дня, у всех на виду. Они были арестованы и осуждены. Володе Слепаку было под шестьдесят в те годы, когда мы дружили и часто виделись в Москве, общались семьями. Мне запомнились его тяжкие серебристые кудри – грива и борода библейского пророка. И его оскал иудейского зелота, денно и нощно готового к борьбе и самопожертвованию. После возвращения из читинской ссылки Слепак немного отошел от той активистской деятельности, за которую он получил срок, и занимал положение одного из вождей отказа. Как могучий бык, чудом уцелевший после долгой борьбы, Слепак иногда засыпал во время разговоров в нашей московской кухне; но и во сне он не утрачивал своей силы и семижильности. На округлом лице Маши Слепак была отпечатана та особая красота изгнания, иногда даваемая ашкеназским женщинам в славянских странах. Даже в минуты веселья с лица Маши не слетала грусть. Оба сына Слепаков жили в Америке, а их родители оставались заложниками системы вплоть до 1987 года. Мне иногда казалось, что Слепаки, особенно Маша, относились ко мне с родительской нежностью. В распахнутых глазах Маши Слепак я прочитывал негласный упрек, обращенный ко всем родителям-отказникам. Понятный, несправедливый упрек. Слепаки в то время жили на улице Горького, в коммунальной квартире, которую они делили с тихой русской семьей. Всего в нескольких кварталах от Слепаков, в сталинско-ампирном доме композиторов в Газетном переулке, жила моя подруга, будущая пианистка Маша Баранкина, которая трагически погибла в 2014 году. Я иногда приходил к Маше в гости прямо от Слепаков – и прогулка в несколько кварталов означала переход из одной жизни в другую. Именно из этой квартиры на улице Горького (Тверской) Слепаки развернули транспарант протеста, обращенный к советской системе и – если учесть городскую перспективу – к памятнику Юрию Долгорукому на противоположной стороне. В пятницу вечером, когда мы бывали у Слепаков дома, Маша зажигала свечи и, прикрывая руками глаза и перемежая слова древнееврейских благословений простыми русскими обращениями ко всевышнему, шептала: «Дай мне увидеть моих мальчиков в этом году». Ужин всегда сопровождался выпивкой, анекдотами и приоткрыванием бездонного сундука историй из жизни отказников, диссидентов и заключенных. Помню октябрь 1985 года, самое начало этого тяжелейшего этапа в жизни нашей семьи. Мой отец, Володя Слепак и я вышли на балкон подышать воздухом. Внизу клокотало московское движение. Толковали об угрозе ареста и заключения, которые отец уже тогда ощущал. «Раньше сядешь, раньше выйдешь», – сказал Володя, улыбаясь своей лучистой, беспощадной улыбкой. Мой отец промолчал – тогда промолчал. Теперь, когда к нам на порог опустилась повестка, и отцу грозил ареста и суд, мы обратились за помощью к Володе и Маше Слепакам. В метро, по дороге от нашего Октябрьского Поля в центр, я прокручивал в голове, как я позвоню к ним в дверь, как зайду в коммуналку, как они меня выслушают и что скажут, что посоветуют предпринять, когда узнают о повестке. Наверное, думал я, Слепаки задействуют свои контакты в дипломатических кругах. Свяжутся с иностранными журналистами? Сообщат о нашей беде по своим каналам в США и Израиль? Я был просто уверен: Слепаки-то уж что-нибудь придумают, что-нибудь такое, что сразу нам поможет. Я взбежал по эскалатору «Пушкинской», выскочил на углу перед магазином «Армения» и бежал всю дорогу до дома Слепаков. Я не хотел им звонить заранее из автомата, полагая, что тел