уманных влюбленными в порыве страсти и отчаянья, нередко и означает приближение неизбежного расставания. И в самом деле, мы с Любой отдалялись друг от друга. Нет, мы не ссорились, не изменяли друг другу, просто все более отчетливо понимали, что хотим от жизни разного. Я был слишком молод для брака и совместной жизни. Кроме того, летом мне предстояло на два месяца уехать в экспедицию, и Любе пришлось бы меня ждать, как невеста ждет солдата из армии. Вот и получалось, что наши отношения словно бы износились, истерлись в жерновах суровых испытаний, когда на порог нашего дома падали повестки из прокуратуры. В феврале мы с Максом решили сгонять на выходные в Ленинград. «Просто хотим встряхнуться, повидать старых друзей», – объяснил я Любе. Мы навестили Катюшу Царапкину, повидались с другими пярнускими друзьями. – Мы уж думали, что совсем тебя потеряли», – сказала мне наша приятельница Викуля, когда мы целой компанией пили терпкое до оскомины алжирское вино, стоя на льду Финского залива в Репино. – Вот видишь, пока не потеряли, – отвечал я. Мой верный друг Макс, который ни словом не выдавал своего мнения, пока продолжался мой роман с Любой, только мотанул головой и отхлебнул еще глоток из зеленой бутылки. Нет, друзья меня не потеряли, но наша с Любой любовь разлилась на трескучий ледок Финского залива, превратилась в зимний питерский туман. Вернувшись в Москву, я узнал, что Люба провела выходные со своим однокурсником, тем самым рослым блондином тевтонского типа, который всегда смотрел на нее с застенчивым обожанием.
Повесток из прокуратуры больше не присылали и не приносили. Отца оставили в покое, по крайней мере, на время. Он еще толком не оправился после болезни и перенесенного стресса, но вышел на работу в поликлинику. «Больные ждут, сейчас у диабетиков самые тяжелые месяцы», – сказал он нам с мамой. В свободные часы отец подолгу просиживал за своей «Олимпией», сочиняя новую книгу. В феврале возобновились наши салоны отказников, хотя родители не загадывали, долго ли продлится это затишье. Тем временем, какие-то перемены продолжали происходить. Напомню, что 12 января 1986 года узника Сиона Натана Щаранского обменяли на двух советских шпионов и выпустили на Запад. Щаранский был арестован еще в 1977 году, в 1978 осужден на 13 лет и последние годы содержался в лагере в Пермской области. Больше десяти лет он провел в разлуке со своей женой Авиталью; она ждала его в Израиле, а он томился в советском плену. В отказнических кругах только и говорили, что об освобождении Щаранского. Рассказывали, что Щаранский прошел по Глинискому мосту «шпионов» из Восточного Берлина в Западный не по прямой, а зигзагом, чтобы даже напоследок выказать неповиновение. Сулило ли освобождение Щаранского какие-то надежды на будущее или же было просто очередным ходом-сделкой в шпионских играх между Западом и Востоком? Нам оставалось лишь строить предположения, точно так же, как мы гадали о том, что означала консолидация власти в руках Горбачева. Одно можно было сказать наверняка: когда декабрьский кошмар остался позади, к нам в дом потянулась вереница иностранцев. Кого только среди них не было поздней зимой и весной 1986 года – и сенатор из штата Калифорния, и протестантский священник, и студент-медик итальянско-американского происхождения. И две парижанки, о которых отец в шутку говорил: «Одна старушка, а другая просто врач»…. Они привозили подарки, как правило, одежду и книги, а с собой увозили наши фотографии. Один из таких снимков, судя по всему сделанный в феврале 1986 года, потом добрался до нас и сохранился в бумагах родителей; мы так и не вспомнили, кто именно нас фотографировал. На фотографии отец, мама и я сидим у нас дома в гостиной, служившей одновременно отцовским рабочим кабинетом. Слева у нас за спиной сервант с гжельским чайным сервизом, теми самыми чашками, из которых так вкусно пить чай с лимоном и колотым сахаром. Справа – отцовский секретер, а на нем фотографии Александра Блока и моего дедушки Петра (Пейсаха) в военной форме с капитанской шпалой в петлицах, а также пресс-папье в виде каменной совы. На журнальном столике стоит блюдо с оладушками, испеченными из «маца мел» (пасхальной муки из мацы); мама испекла их для гостей, соблюдавших кашрут. На этом снимке у меня серьезное, немного встревоженное выражение лица, а у родителей на лицах печать усталости и постоянного напряжения. Сколько еще им суждено мучаться в преисподней отказа?
Интерлюдия. Факты и аргументы
Мое положение на факультете почвоведение оставалось шатким, особенно после провалившейся попытки перевестись на искусствоведение. Всю осень 1985 года, поглощенный сочинением стихов, романом с Любой и родительскими злоключениями, я пренебрегал учебой. В весенний семестр надо было взять себя в руки, иначе не миновать было крупных неприятностей. В январе, по окончании каникул, я с головой ушел в подбор предварительных материалов для курсовой и часами просиживал в библиотеке. К концу весны нужно было составить план научной работы. Задача была не из легких; хотелось найти хоть какие-то зацепки для научного исследования, которые бы занимали и увлекали. В январе, феврале и марте я примерно раз в неделю приходил в кабинет к профессору Розанову, звезде нашего факультета. Розанов дымил папиросами (одновременно привычка заядлого курильщика и внешний признак демократизма). Мы беседовали в свободной манере, обсуждали прочитанные мной научные статьи и монографии, думали вслух о потенциальных темах для курсовика – и для будущего диплома. Что, например, если измерить воздействие уменьшающейся солености Черного моря на плодородие почвы на лиманах, спрашивал я? (По сути я искал предлог, чтобы отправиться на полевые исследования в окрестности Одессы, родины обожаемых мною писателей «юго-западной» школы – Бабеля, Багрицкого, Олеши). Или еще: изучал ли кто-нибудь взаимосвязь между меняющимися схемами миграции перелетных птиц и составом почв в природных местах их естественного обитания, там, где птицы скопляются, линяют, оставляют слои помета? (Я уже воображал, как отправляюсь в экспедицию в дельту Волги, величайшую в Европе.) Розанов выслушивал меня одобрительно и советовал уделить особое внимание библиографии научных публикаций в западных журналах. По его рекомендации я проштудировал, наверное, полный комплект журнала Soil Science, имевшийся в нашей факультетской библиотеке. Должно быть, сам того не сознавая, я стремился к тому, чтобы облечь свои исследования в повествовательную форму, и потому искал любую возможность объединить их с путевыми заметками, рассказом, пусть даже плодом литературного воображения.
Пока я пытался дистиллировать свои идеи и выкристаллизовать из них две-три темы с библиографиями, которые можно было бы представить Розанову, в Москве происходило событие исторической важности. В конце февраля-начале марта 1986 года был созван XXVII съезд коммунистической партии – первый после окончания режима трупов. На съезде заговорили об ускорении советской экономики. Термины «перестройка» и «гласность» пока еще не провозглашались открыто, но курс экономических реформ был заявлен, а также появились намеки на «демократизацию». В этой-то атмосфере, где на деле в стране пока ничего не менялось, но все же ощущалось дыхание новой, горбачевской «оттепели», я потерпел еще одно фиаско в университете. В середине апреля Розанов, который несколько месяцев благосклонно выслушивал и всячески одобрял мои соображения, и по сути уже вел себя как мой факультетский наставник, внезапно отказался стать моим научным руководителем.
Произошло это на открытом собрании студентов и преподавателей кафедры общего почвоведения. На таких ежегодных собраниях студенты представляли свои проекты, а потом официально оглашались имена их научных руководителей. Как заведующий кафедрой Розанов вел собрание. Он по очереди зачитывал фамилии моих однокурсников, и после каждой фамилии останавливался, чтобы сказать несколько слов о той или иной заявке и объявить, кто назначен руководителем. По алфавиту моя фамилия шла почти в самом конце списка, и томиться ожиданием становилось все труднее. Наконец Розанов дошел до моей фамилии, откашлялся… Как же я был потрясен, когда Розанов каким-то похмельным голосом пробурчал что-то вроде: «Шраер приходил ко мне пару разиков, но его идеи пока что сыроваты, да и недурно будет ему поработать с одним из наших младших научных сотрудников». Тут уж я не сдержался, вскочил и перед всем собранием громко возразил: «– Но Борис Георгиевич, я не понимаю! Ведь всего несколько дней тому назад мы с вами разработали план исследований на следующий год, и вы вели себя так, будто вы уже мой научный руководитель.» Несколько однокурсников обернулись. В их глазах не было ни враждебности, ни сочувствия, а было молчание, от которого я почувствовал себя обреченным на казнь. Пальцами правой руки, испещренными никотиновыми пятнами, Розанов начертил в воздухе подобие петли, но сказал лишь только: «– Шраер, вас я попрошу отдельно зайти ко мне в кабинет.»
После чего он снова уткнулся в отпечатанный список и зачитал следующую фамилию, кажется последнюю.
Почему Розанов публично умыл руки и отстранился от меня? Неужели он с самого начала все знал или его только теперь «предупредили», что я из семьи отказников? Или же он проведал о недавних гонениях на моего отца? Все это входило в круг возможных объяснений. Или же Розанов почувствовал, что душа у меня не лежит к почвоведению? Если так, зачем было делать вид, вселять в меня напрасные надежды? Почему он держался так, словно нам предстояло научное сотрудничество, все было уже решено и оставалась пустая формальность? Зачем вообще влиятельному и авторитетному русскому профессору разыгрывать ложный энтузиазм по поводу идей второкурсника-еврея? Бред какой-то, думал я.
Вечером я вернулся домой и подробно пересказал родителям все, что произошло в тот день на кафедре. И тут-то мне открылось более правдоподобное объяснение. Мама и папа выслушали мой рассказ и оба опустили глаза.
– Нам, наверное, надо было сразу тебе сказать, – произнес отец.