Бегство. Документальный роман — страница 4 из 80

В детстве мама была для меня идеалом радостной красоты. Как я обожал ее смеющиеся глаза, ее прически, одежду, походку, ее духи. Она привила мне зачатки вкуса. Мама стала самым первым источником моих представлений обо всем том, что именовалось «западной культурой». Именно она приобщила меня не только к западным литературе и искусству, но и к тому, что в брежневские годы считалось «западным» образом жизни. Мама рассказывала мне об улицах и достопримечательностях Лондона (куда ее, еврейку, наотрез не пускали на стажировку), о соборе Св. Павла или Трафальгарской площади, – рассказывала так, будто прожила в Лондоне всю жизнь. Мое детство прошло под знаком маминых рассказов о «Западе». О Нью-Йорке и Сан-Франциско. О Голливуде. О Фрэнке Синатре и Элле Фитцджеральд. Она рассказывала мне обо всем – о моде, о музыке, о танцах. Мама преподавала по утрам и ко второй половине дня обычно бывала дома. Помню, как-то раз зимой, в третьем или четвертом классе, я пришел домой из школы, мама поставила пластинку и мы пустились в пляс. Танцевали мы под одну из драгоценных американских пластинок с рок-н-роллом. Вторя маминым движениям, я крутился посреди комнаты под звуки “The Night Chicago Died – на конверте пластинки длинноволосые рок-музыканты c гвоздиками в лацканах пиджаков и с автоматами в руках.

Лето 1969 года стало нашим последним дачным летом. Свой дачи у нас никогда не было. Папа с мамой не стремились обзавестись своим собственным клочком земли, лачугой с проржавелой рифленой крышей, кустами крыжовника. Их меньше всего привлекал летний отпуск в дачном поселке, разбитом на одинаковые участки в «шесть соток» с пыльными коттеджиками и огородиками. После кончины моего ленинградского деда Петра (Пейсаха) Шраера его просторный, еще дореволюционной постройки, дачный дом в Белоострове, где я провел почти все лето 1968-го, отошел к его третьей жене, и больше мы туда не ездили. Отцу в наследство досталась половина мышино-серенького 403-го «москвича» и фамильные золотые швейцарские часы. А также ироническое отношение к истории и любовь к живописи.


Во многих кадрах детства я брожу по музеям и выставочным залам в обществе родителей. Особенно часто я вижу себя в залах импрессионистов и пост-импрессионистов Пушкинского музея. Некоторые полотна из богатейшего музейного собрания я помню лет с шести-семи, когда впервые их увидел. Яркие пасторали Пьера Боннара, лето, осень, стога, коровы, молоденькие селянки; портрет Жанны Самари кисти Ренуара: бутылочно-зеленое платье, рыжеватые волосы, земляничный фон. Помню, как я мальчиком замер перед сезанновскими «Пьеро и Арлекином», завороженно слушая, как отец импровизирует рассказ о безответной любви, ревности и гордыне. Через несколько залов концовка рассказа является мне на картине Пикассо «Арлекин и его подружка», где перед бродячими лицедеями стоят два разномастных стакана с выпивкой. А вот и моя самая любимая картина той поры. Я вижу ее еще из соседнего зала, через дверной проем. Пикассовская серебристо-голубая девочка балансирует на шаре, а перед ней на кубе сидит сепиево-стальной африканец – великолепно очерченная мускулатура и грация титана.

Уверен, что именно так, во время походов с отцом в музеи, постепенно, словно из мягкой глины, лепились мои представления о форме. Представьте мокрую, пастельно-размытую толпу на «Бульваре Капуцинок» Моне или же гипнотический круговорот матиссовских голодных золотых рыбок, которые мечутся по комнате, заставленной цветами. Или вообразите диковинные джунгли Анри Руссо, гигантских кузнечиков, ягуаров, впившихся клыками в лошадь. Эти картины дарили мне ощущение какого-то нездешнего совершенства, переносили в другое, несоветское измерение, где действовали иные меры истинности и красоты. Никогда не забуду, как отец впервые подвел меня к картине Руссо «Поэт и его муза». На холсте был изображен мужчина средних лет с каким-то свитком в левой руке и гусиным пером в правой. Справа от него стояла женщина в венке из черных цветов и в сиреневом платье-пеплуме до пят. Правая рука музы указывает в небеса, на вершину Парнаса. Левой рукой она полубнимает поэта, взгляд которого сосредоточен на чем-то далеком, находящемся за пределами картины. «Вот это мы с мамочкой», – объяснил отец.

Среди этих волшебных картин, в их воображаемых мирах мое детство длилось бы вечно. Но в реальной жизни детство закончилось, когда мы стали отказниками. Мечтательный мальчик из отказнической семьи, я в одиночестве бродил по залам Пушкинского музея, навещая излюбленные полотна, к которыми меня когда-то привел отец. Теперь я выделял другие картины тех же художников. Помню, это было примерно в седьмом классе, я лишь скользнул безразличным взглядом по «Красным виноградникам в Арле», перед которыми раньше благоговел, но замер перед другой картиной Ван Гога: «Прогулка заключенных». К тому времени мы уже сидели «в отказе» больше двух лет. Я невольно отождествлял нашу жизнь с этими понурыми заключенными, которые наматывали бесконечные круги по темному тюремному дворику. Да, это были мы, евреи-отказники. И даже «Девочка на шаре» Пикассо утратила свою гипнотическую власть надо мной; теперь меня притягивало другое полотно – «Старый еврей и мальчик». Я подолгу всматривался в эту картину, узнавая отца и самого себя.

2. Другой

Как-то раз в шестом классе на уроке литературы мне передали с последней парты записку – линованный листок, вырванный из тетрадки и сложенный пополам. На наружной стороне листка было написано: «Еврею от русских», а внутри – «Шраер, ты жыдяра и сволата» и далее в том же духе. Ничего особенно оригинального, если не считать орфографических ошибок. Под посланием значились подписи двух моих однокашников. Один из них, Федя М., ныне яхтсмен, даже жил с нами в одном доме. Как потом выяснилось, его дед по материнской линии, микробиолог, жертва сталинских репрессий, был евреем. Второй автор, Федя К., в начальных классах (в середине 1970-х) рассказывал, что его отец – летчик, и что погиб во время войны, и никто ни разу не усомнился в его словах. До этого у меня с первым Федей не было никаких столкновений, а второй Федя мне и вовсе нравился, и ни от того, ни от другого я не ожидал такой злобы.

Свою инакость я почувствовал довольно рано – года в четыре. Конечно же, осознание того, что я другой, в раннем детстве неизбежно казалось проявлением наивности – так, однажды зимой я вернулся домой из детского сада и рассказал родителям о пожилой нянечке, которая дала мне в обед добавку курицы. Нянечка положила мне на тарелку куриную ножку и сказала при всех детях: «Вот тебе еще куриная ножка, с кожицей. Вы ведь любите, чтоб с кожицей?» И уже в детском саду я впервые столкнулся со словом «жид». Оно слетало с языка славянских детей c такой легкостью, будто они с детства только и занимались тем, что травили евреев. Дразнились, кстати, в основном мальчишки; девочки в этом возрасте меньше дразнят словами. Откуда в некоторых из этих пяти-шестилетних детсадовцев сидела такая неприязнь ко мне, еврею? Да в те годы в моей наружности и не было ничего еврейского. Как нередко бывает с ашкеназскими детьми, у которых в роду есть литовские или курляндские евреи, до девяти-десяти лет у меня были светлые волосы и курносый нос. Я не был похож на еврея. Может, причиной была моя необычная, чужеродная, иностранная фамилия? Но откуда этим дошколятам-этнографам было знать, что это еврейская фамилия? Как они почуяли во мне чужесть, как вычислили, что я не такой как все и фамилия у меня не такая, как у всех, – и почему начали изводить дразнилками вроде «жид-жид, на ниточке дрожит»?

Еще в раннем детстве я часто слышал дома слово «еврей» – от родителей, родни, от наших друзей; при мне в гостиной или на кухне нередко завязывались споры по еврейскому вопросу. Но только в последний дошкольный год отец «провел» со мной разговор на эту тему. Было это, если не ошибаюсь, осенью 1973 года. Мне исполнилось шесть лет; Израиль только что снова одолел своих врагов, на этот раз в войне Судного дня. Отец чистил обувь в прихожей. Я подошел к нему и спросил, что такое «жид». Первый урок еврейского самосознания занял минут пять, не больше.

Отец отложил щетки, повел меня в комнату, усадил рядом и сказал:

– Когда-то давным-давно был такой древний народ – евреи, или иудеи. А мы – их потомки. В мире немало людей, которые нас не любят и стараются причинить нам боль.

– Я понял, папа, – слова отца обожгли меня, наполнив гордостью.

– Так вот, в следующий раз, если тебя кто-то обзовет «жидом», ты скажи: я еврей и этим горжусь. Скажи это очень спокойно. И, если обидчик – парень, дай ему в нос со всей силы. Тогда он скорее всего больше тебя не оскорбит.

Дома я получил первые уроки еврейства, – духовности, протеста, самопожертвования.

Но само собой разумеется, я рос в Москве, и был далек от той еврейской жизни, которая окружала моих бабушек и дедушек в детстве – в бывшей черте оседлости. Мои родители родились и выросли в столицах. Пока была жива прабабушка Фаня (Фрейда), – а она умерла в 1962 году, пережив своего мужа на семнадцать лет, – у нее дома говорили на идише, который мой отец пассивно усвоил в детстве. Мама тоже в детстве слышала идиш, на котором ее родители общались с маминым дедом по материнской линии; чаще всего идиш был языком домашних споров и пересудов. Даже для моих родителей прошлое их предков, прошедшее в черте оседлости, на Украине и в Литве, было наполовину историей, а наполовину легендой. Ну а для меня эта невозвратная жизнь уже полностью существовала как мифическое прошлое. В этих умопомрачительных преданиях число мельниц, которые принадлежали нашим предкам в Подолии, множилось и множилось, словно в рассказах престарелой тетушки Поли Шаферман, двоюродной сестры моего деда по отцовской линии. Мы с отцом навещали ее время от времени, и с каждым разом в ее рассказах становилось все больше и больше утерянных сокровищ. Эта древняя опрятная старушка занимала две комнатки в московской коммуналке и говорила с заметным еврейским акцентом. В последний раз я видел ее году в 73-м или 74-м, и она уже полностью погрузилась в мир выцветших желтоватых фотографий Каменец-Подольска. «Скажи мне, сыночек, где наши мельницы? Где наши фабрики? Что они с ними сделали?» – спрашивала меня тетушка Поля, провожая нас в прихожей.