Под самый конец Богатырев выпихнул меня вперед, вложил мне в руки гитару и объявил: «А теперь Макс Шраер споет на английском для наших африканских друзей». Я было хотел спеть Yesterday, но боялся, что напутаю аккорды, и вместо битловской песни спел My Bonnie Lies Over the Ocean, песню, которую мы учили в английской школе. Слова я знал с детства, а аккомпанемент подобрал во время экспедиции. «Африканские друзья» оказались кенийцами, которые учились в Краснодаре. После концерта я даже успел с ними пообщаться по-английски.
Вечером, согласно многолетней традиции кавсказской «зоналки», в лагере был праздничный ужин и капустник. Одна из моих однокурсниц, Алевтина Заяц, была родом из Геленджика и умудрилась договориться в каком-то колхозе, чтобы нам по себестоимости продали штук тридцать уже ощипанных кур. Наши «кавказцы» замариновали кур и зажарили их на вертеле, а Богатырев в порядке исключения закупил на казенные деньги несколько бутылей дешевого красного вина. И, хотя впереди нас ждала еще неделя разъездов и еще одна многодневная стоянка, тосты поднимали за удачное завершение поездки, за успех нашей экспедиции и так далее. Я сидел у костра рядом с Анастасией, наши пальцы переплетались и расплетались. Я прихлебывал красное вино и не мог не думать о возвращении к реальности.
17 июля мы снялись со стоянки и пустились в обратный путь – от самого Черного моря к восточной оконечности Воронежской области. Ехали мы полтора дня, с ночевкой где-то в степи, к северу от Ростова-на-Дону. Во время экспедиции нам приходилось проводить в автобусе по много часов кряду, особенно когда совершался марш-бросок от одной стоянки к другой. Например, по пути от Пшады (Краснодарском крае) в Хреновое (в Воронежской области) мы преодолели около 750 километров, а за этим последовал еще один бросок, из центра Воронежской области до Москвы, – протяженностью в 500 километров. По стандартам тогдашних советских автодорог это были очень большие расстояния. Во время шоссейных пробегов мало что удавалось повидать – сквозь пыльные, забрызганные грязью окна да еще на большой скорости. Поэтому в автобусе я отсыпался и много читал, а кроме того, проводил долгие часы в разговорах с моим приятелем и соседом по палатке, Ваней Говорухиным. Ваня происходил из города Ч., расположенного к северо-западу от Нижнего Новгорода (Горького) на правом берегу Волги. Его отец служил спецкором в местной газете, писал о сельском хозяйстве. Мы с Ваней приятельствовали еще с первого курса, но по-настоящему сошлись во время экспедиции. Вряд ли можно было найти менее похожих людей. Ваня был провинциалом в каком-то устарелом, дореволюционном смысле этого слова. Его старосветская провинциальность сказывалась во всем – в готовой одежде такой мешковатости, что ее можно было бы теперь поместить в музей советской цивилизации; в слегка сальных темных вихрах; в почтении к любому газетному слову; в швейном наборчике, который всегда был при нем; в неизменной практичности и неутолимом желании повидать мир и во всем убедиться самолично. Ваня отлично играл в шахматы и с легкостью решал в уме задачи из учебника высшей математики. К поэзии он не тянулся, но к «труженикам пера» относился с особым уважением.
Что нас свело – только ли сила обстоятельств? А может быть, каждому, в ком таится Пьер Безухов, суждено рано или поздно встретить своего Платона Каратаева? В третьем томе «Войны и мира» Пьер, переодевшись в мужицкое платье, уходит из дома своего духовного наставника, масона Баздеева. Москву занимают наполеоновские войска, а Пьер становится одержим идеей убийства Наполеона и спасения России. В лагере военнопленных под Москвой Пьер знакомится со слегка женственным, харизматическим крестьянином по имени Платон Каратаев. Этот персонаж неспроста носит имя античного философа. Каратаев на некоторое время берет Пьера под опеку. Моим Платоном Каратаевым на время экспедиции стал Ваня Говорухин. Во всей этой истории меня занимает не прямолинейное сходство моего положения с положением аристократа Безухова. Сходства не было и не могло быть; я не переживал душевного смятения, не чувствовал растерянности и пока не собирался убивать тиранивших Россию. И все же, подобно толстовскому Каратаеву, Ваня делился со мной мудростью русского сердца. Он прекрасно разбирался в провинциальной жизни, и познания эти простирались от самых земных бытовых нужд до более возвышенных сфер. Во время коротких остановок в забытых Б-гом городках с пустыми магазинами, Ваня безошибочно угадывал, где можно быстро достать кусок мыла или какой-нибудь еще дефицит. Он один умел уговорить какого-нибудь сварливого старика-смотрителя, чтобы тот пустил нас на полчасика в местный музей, даром что обеденный перерыв или санитарный день. Ваня был сведущ во многом из того, в чем я был профаном. Он научил меня вязать всевозможные узлы. Он знал, как натачивать перочинный нож об изнанку кожаного ремня, чтобы потом лезвием можно было бриться. Рюкзак Говорухина был настоящей сокровищницей, полной полезных приспособлений, а заодно и походной аптечкой. Ваня знал толк в народных средствах, разбирался в травах и умел чинить сломанные радиоприемники. И, разумеется, у него была отменная память на всякие энциклопедические подробности. Ваня помнил счет всяких знаменитых футбольных матчей и чуть ли не пофамильно знал военачальников времен Второй Мировой войны, и русских, и немецких, и даже некоторых румынских, венгерских и итальянских.
С девушками Ваня был застенчив, а в мужской компании никогда не пускался в разговоры на любовные и сексуальные темы. Если его донимали насмешками или поддевали, он целомудренно хихикал и старался перевести разговор на другую тему – шахматы, погоду, местные достопримечательности. Стараясь не разбудить соседей, я залезал в палатку, вернувшись с полуночного свидания с Анастасией, а Ваня открывал глаза и шепотом говорил: «Максим, а я-то беспокоился», – и ресницы его трепетали, словно крылья ночных бабочек. Быть может, Ваня был просто неопытен, а может и вовсе не искушен в любви. Или же… Он отличался чувствительностью и тактом и, мне кажется, что он доверял мне, как доверяют настоящему другу. Я сих пор чувствую вину, что не открылся ему, не рассказал ему о своем отказничестве. До последних дней «зоналки» я твердил себе, что завтра же ему все скажу. Но не мог, просто не мог. А потом наше путешествие закончилось, я уехал с родителями в Пярну, Ваня вернулся в свой Ч.. А осенью его забрали в армию. Полагаясь – с крестьянской русской доверчивостью – на волю Б-жью, Ваня и не попытался отсрочить службу. Мы даже не успели толком проститься. Меня завертели вихри московской жизни, и явной, и тайной. Образ Вани Говорухина постепенно отошел в прошлое вместе со многими другими воспоминаниями об экспедиции, и я не возвращался к ним много лет, пока не приступил к работе над этой главой.
Общаясь с Ваней Говорухиным, я в полной мере ощутил на себе ту особую русскую находчивость и мастеровитость, из которых рождается особое отношение к жизни, умение принимать мир таким как он есть. В Ване Говорухине практичность, смекалистость, знание жизни сочеталось с незлобливостью, непротивленчеством. Он избегал любых разговоров о советском режиме, никогда не рассказывал политических анекдотов, ни словом не отзывался о нищете и отсталости русской глубинки. Даже если кто-нибудь из однокурсников подначивал его, Ваня уклонялся от политических споров – равно как о сталинизме и о брежневском правлении. Когда я при всех спел у костра песню на иврите, было заметно, как Ваня смутился. Политика и еврейство не входили в круг наших разговоров, а ведь беседовали мы часами, во время дальних автобусных перегонов. Я ясно помню это обстоятельство, потому что помню книги, которые читал в экспедиции. Запрещенные романы. В первом из них советская система подвергалась уничижительной критике на фоне событий Пражской весны, а во втором – трагическая любовная история разворачивалась в Польше накануне Шоа (Холокоста). Я ни словом не обмолвился о том, что происходило в книгах; Ваня, наверное, чувствовал, что читаю я запрещенные иностранные книги и не любопытствовал.
Оба романа я тщательно обернул в газетную бумагу, не только сохранности ради, но чтобы никто не видел обложку. Я читал эти романы в переводе на английский, хотя их авторы были выходцами из стран, в 1986 году еще входивших в Восточный блок. Книги достались мне от одной американской семейной пары, посетившей нас в Москве как раз незадолго до отъезда в экспедицию. «Шоша», роман Исаака Башевиса Зингера, написанный в оригинале на идише, перенес меня в еврейскую Варшаву конца 1930-х годов, незадолго до вторжения гитлеровской Германии и сталинского СССР в Польшу. В то время мир хасидских евреев был для меня окутан туманом таинственности, поэтому я был склонен воспринимать роман Зингера скорее как историю и правду, чем как художественный вымысел и поэзию иной жизни. В романе Зингера рассказывается об ушедшем в небытие, уничтоженном мире восточно-европейских евреев. Я, девятнадцатилетний московский отказник, читал «Шошу» в автобусе-колымаге, катившем по южнорусским степям. Я даже не мог ни с кем поделиться впечатлениями от прочитанного. От этого чувства неразделенности, и от того, что я читал в пути, я еще сильнее ощущал утраченность еврейского прошлого. Моей второй экспедиционной книгой был роман «Невыносимая легкость бытия» чешского писателя Милана Кундеры, вот уже много десятилетий живущего во Франции. С тех пор я не раз перечитывал этот роман, разбирал его с американскими студентами и аспирантами в рамках курсов по литературе изгнания. Сейчас, когда переправляю эти строки через Атлантику, мне уже пятьдесят лет. Я уже эмигрант с немалым стажем, Восточного блока уже нет более четверти века, и роман Кундеры не вселяет в меня такой восторженный трепет, как тогда, летом 1986 года. При первом прочтении я воспринял эту книгу не иначе как манифест художника-интеллектуала из страны Восточного блока. Мне казалось, что Кундера выстроил для своего героя такую грамматику поведения, в которой сексуальная раскрепощенность часто служила заменой политическому протесту против тоталитарной системы. Тем летом я готов был подписаться под многими страницами, посвященным размышлениям главно