Бегство. Документальный роман — страница 53 из 80

В машине, по дороге из Чашниково в Москву, родители стали наперебой рассказывать мне разные новости. Именно тогда я и узнал, что советский шахматный журнал «64» напечатал отрывок из «Других берегов» – русской автобиографии Владимира Набокова, известной на Западе под названием Speak, Memory («Говори, память»). Отрывок предваряло предисловие Фазиля Искандера; на советском книжном рынке номер мгновенно стал раритетом. Правда, сам отрывок был крошечный, посвященный шахматным задачам, сочинение которых Набоков приравнивал к художественному творчеству. За два месяца в экспедиции я страшно изголодался по новостям, а тут – Набоков в советском издании. После поездки по советской глубинке это казалось еще более невероятным. К тому времени прошло уже почти десять лет после смерти Набокова в Швейцарии. Аристократ, двуязычный гений, непримиримый противник большевизма, в советской официальной культуре эмигрант Набоков всегда был персоной нон грата. И вот теперь власти наконец-то смилостивились и дозволили миллионам читателей ознакомиться с двумя страницами его гениальной прозы.

– Это что – знак перемен? – спросил я у родителей, пока мы ехали по пустынному Ленинградскому шоссе. Может быть, времена-то и начинали меняться, но только заря горбачевских реформ пока еще не сулила отказникам надежду на облегчение участи. Потому родители и решили, воспользовавшись моим отсутствием, возобновить акции публичного протеста.

– Бездействие смерти подобно, – произнес отец, чуть переменив начало крылатой фразы, любимой царями и революционерами.

За окном мелькали киоски у станции метро «Войковская», а в глубине парка – кинотеатр «Варшава», где зимой 87 года мы с Максом Мусселем выстоим длинную очередь за билетами на «Покаяние» Абуладзе. Я хорошо знал этот район. В нескольких кварталах от метро, в Пятом Войковском проезде, располагалась поликлиника, где отец принимал больных, а за поликлиникой – лесопарк Покровское-Стрешнево, через который можно было срезать к площади Курчатова и нашему дому на Маршала Бирюзова.

– В отчаянные времена и действовать нужно отчаянно, – сказал отец.

А мамин голос, застенчиво-бесстрашный, добавил:

– Только открытый политический протест заставит их отпустить нас на свободу.

Пока меня не было в Москве, родители познакомились и подружились с Вайяттом Эндрюсом, восходящей звездой американской тележурналистики. Эндрюс возглавлял московское бюро телеканала CBC News. В 1986—88 годы он вел репортажи из СССР, рассказывая о перестройке и гласности, о Чернобыльской катастрофе, а позже – о саммитах Рейгана и Горбачева. По-русски он не говорил, но журналистом был проницательным, и, в отличие от некоторых иностранных репортеров, с которыми мы уже сталкивались в Москве, не просто отбывал повинность. После работы в Москве Эндрюсу предстояло освещать работу Госдепа США и Белого Дома, и теперь, когда я временами вижу его на телеэкране, поседевшего, но с тем же остроумным блеском в глазах, то сразу вспоминаю наш последний год в России. Итак, пока я колесил по югу России, Эндрюс провел с моим отцом интервью в прямом эфире канала CBS. Поводом послужило открытие Восьмого Съезда Союза писателей СССР 24 июня 1986 года в Москве. Оказывается, 23 июня я ехал в запыленном экспедиционном автобусе по степи к Пролетарскому водохранилищу, а отец тем временем отправил открытое письмо делегатам Съезда писателей. В тот же день Эндрюс и его команда записали интервью с моими родителями прямо во дворе здания Союза писателей. Отец зачитал свое открытое письмо съезду, мама перевела текст на английский, а потом они ответили на вопросы Эндрюса. Фоном для интервью служил памятник Льву Толстому, символу русской писательской совести. Отец говорил об остракизме и литературной изоляции, о том, что подвергался преследованиям за гарантированные советской конституцией права человека.

– Там была съемочная группа CBS, шла прямая запись, поэтому ублюдки не посмели нас тронуть. На сей раз, – рассказывала мама, когда мы подъехали к дому. – Может быть, надежда все-таки есть?

Из-за длительной экспедиции я пропустил еще одно важное событие: визит раввина Харви Дж. Филдса и его жены Сибил, которые побывали в Москве в июле 1986 года. Рабби Филдс тогда состоял старшим раввином Wilshire Boulevard Synagogue в Лос-Анжелесе, одной из крупнейших синагог в США, расположенной на знаменитом Бульваре Уилшир. Кроме того, он много лет был активистом движения в защиту советских евреев. Хотя формально Филдсы находились в Советском Союзе в туристической поездке под опекой «Интуриста», по сути они приехали с важной миссией – повидаться с семьями отказников. С моими родителями Филдсы виделись дважды. Между ними еще до личного знакомства была особая связь: Харви и Сибил дружили с художником Давидом Шариром, тель-авивским двоюродным братом моего отца, и его женой Гилой. Раввин Харви Филдс был выдающимся деятелем реформистского иудаизма в Северной Америке. Его имя стояло на каждом экземпляре «Врат молитвы» и «Врат покаяния», двух главных молитвенников реформистского движения. Он был видным комментатором Торы и одновременно ученым, эссеистом, обладателем докторской степени в области дипломатической истории. Я познакомился с Харви Филдсом и его женой уже в Америке, и мгновенно понял, какая это яркая личность и почему мои родители тогда, в 1986 году, говорили о встречах с Филдсами как об «электризующем общении».

Харви и Сибил Филдс моментально вошли в наши дела и подключились к акциям наших друзей и коллег в Америке. Филдсы задействовали конгрессменов, сенаторов, представителей литературных и артистических кругов, известных ученых, – и все эти люди добивались нашего освобождения. В 1986—1987 годах в числе американских политиков, которые лично обращались к советским властям с просьбой выпустить нас из страны, были сенатор Клейборн Пелл из Род-Айленда, конгрессмен Бенджамин А. Гилман из Нью-Йорка и другие. Впрочем, поддержка, которую мы получили от раввина Филдса, состояла не только в том, чтобы задействовать влиятельных политиков и где-то на высшем уровне достучаться до советских властей. Филдсу будто бы удалось соткать вокруг нас некое подобие политического защитного кокона, застраховать нас от преследований.


Из экспедиции я вернулся исхудавшим, истосковавшимся по нормальной пище, с рельефными мышцами брюшного пресса (какие в Америке называют «шесть банок пива»), но при этом с язвой двенадцатиперстной кишки. Помню августовское утро в Пярну, мы идем парковой аллеей по направлению к пляжу. После двух месяцев «зоналки» я чувствовал себя многоопытным, закаленным мужчиной по сравнению с друзьями детства, казавшимися мне городскими неженками. Это чувство превосходства выражалось в какой-то новой биомеханике; походка стала увесистей, жесты сделались резче, а речь – грубее. Даже мой лучший друг Макс, человек мягкий, с которым мы всегда ладили и были на равных, не выдержал: «Максюша, ты с этой грубоватостью перегибаешь. Стал похож на какого-то дембеля, мы ведь с такими не общаемся». Грубоватость была временной, наносной. Стоило мне расслабиться, поваляться на пляже и отмокнуть на теплом балтийском мелководье, как эта грубоватость сошла с меня, точно соленая корка с кожи. Однако я заметил и внутреннюю перемену. Впервые я хотел чуть дистанцироваться от нашей многолетней пярнусской компании, которая всегда держалась вместе – на пляже ли, в кафе ли, в парке аттракционов. Мне хотелось побыть одному со своими записями. Впервые в жизни я дорожил каждым часом. В моем распоряжении было три недели в Пярну – всего-то три недели, чтобы отдохнуть, поработать-посочинять и приготовиться к следующему году, который, как я уже чувствовал, будет поворотным.

Я сочинял «Табун над лугом», поэму, наброски к которой начал делать еще в конце недавней экспедиции, когда мы стояли лагерем рядом с Хреновским конным заводом и туберкулезным санаторием. Впервые в жизни я сочинял не в состоянии экстатического вдохновения, как раньше, не наспех в вагоне метро или утром в постели, только что проснувшись. В августе 1986 года в Пярну я работал за столом, упорно, по два часа в день. Сочинение стихов я теперь ощущал как ремесло, а не просто порыв самовыражения. Кроме того, сам замысел большой поэмы, разделенной на главы, со сквозным сюжетом и сюжетными разветвлениями, любовным треугольником, описаниями быта и природы и прочими элементами, которые скорее ассоциируются с прозой, нежели с коротким лирическим стихотворением, говорил еще и о том, что меня все больше тянуло к прозе, к рассказыванию историй. В конце осени 1986 года я напишу рассказ, которого и сегодня не стыжусь.

В те августовские пярнуские дни я по утрам работал дома, а затем шел на пляж и общался с друзьями. Не помню, как мы с отцом делили время и пространство – рабочие часы в однокомнатной квартире в доме 26 по ул. Таммсааре, которую мы с родителями уже много лет снимали у хозяина-эстонца. Может, отец сидел за пишущей машинкой в кухне, пока я в комнате писал от руки, в тетради? Может, когда я появлялся на пляже, отец отправлялся домой? Каждый из нас привез с собой в отпуск собственную пишущую машинку. Первый вариант поэмы я закончил дней за десять, и остаток летних пярнуских дней посвятил правке и шлифовке текста. А за несколько дней от отъезда из Пярну я прочитал поэму первым слушателям – моим родителям и Максу Мусселю.

Сразу по возвращении в Москву я позвонил Генриху Сапгиру и спросил, можно ли в ближайшие дни приехать и показать ему новую поэму. Еще зимой 1985—86 года отец с Сапгиром возобновили дружбу, начавшуюся в 1950-е годы. Генрих и его жена Мила стали доверенными друзьями родителей. Мы часто бывали у Сапгиров дома, они – у нас. Общались непринужденно, свободно, без закрытых тем. Вместе выпивали и закусывали, читали новые вещи, иногда смотрели по сапгировскому видеомагнитофону одолженные у кого-то американские фильмы ужасов, легкое порно, классику вроде «Последнего танго в Париже». Хотя никаких наставников, кроме отца, я не желал, но мне было важно получить непредвзятый отзыв мастера. Я был уверен, что Сапгир не станет щадить меня из вежливости или сентиментальной привязанности к моему отцу и общей литературной юности. 1 сентября 1986 года, сразу после университета я поехал домой к Сапгиру. Он жил неподалеку от Бутырки, старой московской пересылочной тюрьмы, в стенах которой в царские и советские времена перебывало немало писателей. Сапгир принял меня в своем кабинете, где на стенах стены висели картины знаменитых советских авангардистов, прежде всего Оскара Рабина, с которым Генрих близко дружил и продолжал дружить после эмиграции Рабина во Францию. Я се