л на диван, положил машинопись «Табуна над лугом» перед собой на низкий журнальный столик и прочитал Сапгиру всю поэму. Сапгир сидел напротив за письменным столом; слева от него, за окном, клены роняли черненое золото. Поэма моя Сапгиру понравилась, в особенности то, что он назвал «набоковскими моментами». В то время я еще почти не читал Набокова, но слышать такое было приятно. «Знаешь, Максим, – сказал Сапгир, – у тебя там есть пространство внутри пространства внутри других пространств. Это очень хорошо». Он попросил у меня посмотреть машинопись, провел глазами и большим пальцем правой руки по страницам в поисках примера, и зачитал отрывок, где главный герой приносит возлюбленной букет подсолнухов:
В овраге мятном
я тебя нашёл,
там, за опушкой, зверобоем полной,
где спит сова,
подстерегая полночь,
и где слова
от эха горячи.
Я васильков
принёс тебе охапку,
их у подушки можешь положить,
они, как сад, где носятся стрижи,
они, как сон,…
Сапгир посоветовал мне избегать традиционных, затертых выражений, даже если пафос стихотворения (будь то объяснение в любви или описание степного заката), казалось бы, оправдывает их употребление. «Легко сказать», – парировал я.
Уже в прихожей, прощаясь, Сапгир посоветовал искать возможности для публикации – «здесь или где-нибудь еще». Его одобрение придало мне уверенности. Я ехал домой, исполненный решимости отправить поэму в какой-нибудь журнал. Кроме того, я решил составить сборник стихов и попытаться его издать. В ближайшие несколько дней я перепечатал набело около сорока стихотворений и поэму «Табун над лугом», расставил тексты в алфавитном порядке (чтобы «случайней»), а сборник назвал «Конец августа». В заглавии было не только завершение лета, но и призвук чего-то римского. Кончина императора? Должно быть, меня занимали мысли о падении империи. Сборник был перепечатан в двух экземплярах, но поиск журнала для поэмы и издательства для всей книги пришлось отложить до октября. 3 сентября 1986 года я опять уехал в Чашниково, в этот раз не на практику, а на сбор урожая в худосочных полях к северу от Москвы.
Принудительные коллективные поездки в сельскую местность, на сбор урожая, были характерной чертой советской жизни, хорошо знакомой студентам и горожанам. Считалось, что тем самым мы все помогаем (почти бесплатно) сельскому населению. Называлось это «ездить на картошку», хотя собирать могли что угодно, в зависимости от климата и местного урожая. Весной 1993 года, когда я в Праге собирал материалы по культуре русской эмиграции, я с удивлением узнал от молодой чешки, что во времена Восточного блока и она, будучи студенткой Карлова университета, ездила на уборку урожая. Правда, пражских студентов в основном отправляли на сбор хмеля, который применялся в пивоварении. Помнится, я тогда сказал свой чешской собеседнице: «Вот в этом-то и вся разница». Все мое детство отец и его коллеги из Института эпидемиологии и микробиологии осенью отправлялись куда-то в Подмосковье на картошку. Когда мы стали отказниками, эти временные колхозно-совхозные гастроли прекратились. В поликлинике, где отец работал простым врачом, в нем всегда так остро нуждались, что поездки на картошку перестали быть добровольно-обязательными. У студентов-почвоведов третьего курса из-за высылки «на картошку» учеба начиналась на месяц позже. По осени Чашниково представляло собой унылое зрелище. Затяжные сентябрьские дожди превратили сельские дороги в потоки хлюпающей вязкой грязи. Коттеджи-бараки, в которых мы месяц прожили летом после первого курса, были по сути «фанерными ящиками» и не отапливались. Ветер дул в щели, крыши протекали, в окнах недоставало стекол. Для многих из нас эта поездка «на картошку» была все равно что тюремная колония, только без строго принудительного труда. Нашим негласным девизом были не выдохшиеся советские лозунги вроде «Выполним и перевыполним норму!», а нечто совсем другое: «Как убить время, не утонув в грязи». За обыкновенный «трудодень» нам начисляли какие-то невероятные копейки. Изо всех моих однокурсников с отдачей работали лишь несколько человек, прежде всего женатые.
День начинался простуженным хрипом громкоговорителя, извергавшего какую-нибудь бодрую песню про труд и доблесть. В столовке нас ждала безвкусная каша и жидкий чай, потом – линейка и перекличка. Затем, увязая в грязи, мы плелись куда-то в голые поля, затопленные дождями. Большую часть времени мы собирали картошку или морковку. Впереди по полю шел трактор, а мы тащились за ним с ведрами, выбирая корнеплоды из глинистой почвы и втаптывая остатки урожая в землю. Иногда мы ленились даже присыпать несобранное землей и оставляли картофелины и морковины на поверхности, – знали, что местные придут в сумерках и все дочиста подберут. Никто нами не командовал, никто за нами не присматривал, и только раз местный начальничек с кабаньим лицом высунулся из кабины газика и обозвал нас «сучьими детьми».
Для полевых работ нам выдавали ватники и стеганые штаны, к вечеру это обмундирование пропитывалось водой и грязью и становилось тяжеленным. На ночь мы оставляли обувь и грязную мокрую одежду в общественной «сушилке», а утром забирали. Забрызганные глиной брюки и ватники стояли колом, будто их макнули в цемент, и топырили рукава и штанины. Утром приходилось разламывать этих окаменевших за ночь манекенов и снова плестись в поле. Кроме «сушилки», отопление работало только в главном корпусе, где располагалась общая комната с телевизором. При каждом удобном случае я старался улизнуть в Москву, не только по воскресеньям, но и в будни. Если дождь лил особенно сильно, полевые работы отменялись. Несколько раз я «смывался» на ночь и возвращался первым автобусом из Москвы.
Уже полгода прошло с тех пор, как мы с Любой расстались. Я увлекался (и Анастасия была моей экспедиционной пассией), но что-то (предчувствие роковых перемен?) удерживало меня от настоящих романтических привязанностей. Следующий серьезный роман я пережил только после эмиграции из России. В августе, в приморском кафе, я познакомился с Леночкой, приятельницей одной нашей подружки, известной в Пярну как «Большая Маргарита». И вот совпадение – Леночка училась в том же «институте связей», что и мой Макс Муссель. Она была двумя годами младше меня, стильная, белокурая, с большими ореховыми глазами и полными губами. Леночка происходила из классической советской ИТРовской семьи. Если не ошибаюсь, Леночкина бабушка по материнской линии в начале 1930-х годов приехала в Москву из деревни, частичка огромного потока крестьян, искавших в лучшей жизни в больших советских городах. Леночка была умна и сдержанно-амбициозна. Она прекрасно шила и ловко копировала модные вещи, увиденные в журналах или на подружках из богатых семей. Приехав в Пярну в первый раз тем летом, быстро войдя в нашу пярнускую компанию, где почти все знали друг друга с детства, Леночка с самого начала проведала, что я из семьи отказников. Судя по всему, она питала слабость к еврейским юношам; ее первый серьезный ухажер был евреем, как и тот человек, с которым она встречалась после меня. Подозреваю, что Леночкина мама-инженер, страстно желавшая вписаться в московскую интеллигенцию, внушила дочке, будто евреи – лучшие мужья. А вот у Леночкиной деревенской бабушки на этот счет было свое непреложное мнение, и она отговаривала внучку знаться с евреями. Бабушка, увы, оказалась права: евреи не принесли Леночке счастья. Я в Леночку не влюбился, хотя в Пярну мы провели вместе много приятных августовских дней. Осенью и зимой 1986—87 года мы время от времени виделись, но продолжали вращаться на совершенно разных орбитах. Уже потом, после моего отъезда, Леночка вышла замуж за моего бывшего московского друга Кирилла Вальдмана, который увез Леночку из России. Брак с ним оказался неудачным. Впрочем, я опережаю события, которым еще придет свой черед…
В те сентябрьские дни воспоминания о летнем пярнусском романе были еще свежи, я то и дело сбегал из Чашниково в Москву и там виделся с Леночкой. Я отлынивал от работы как мог. Как-то раз мне удалось раздобыть медицинскую справку, что у меня приступ сенной лихорадки и мне прописан постельный режим и покой. Особенно мучительна для меня была невозможность побыть одному. После летней экспедиции романтическая атмосфера студенческого братства потеряла свое очарование. Жизнь «на картошке» вспоминается унылой чередой пасмурных дней с проливными дождями, раскисшими полями и отвратительной столовской едой. На фоне такого однообразия у меня в памяти сохранился яркий эпизод. Когда темнело, деваться в Чашниково было совершенно некуда – или лежать в одежде под одеялом, читать с фонариком или трепаться с соседями по бараку, или коротать вечера в главном корпусе, где в «комнате отдыха» работал телевизор. В тот вечер я вошел в «комнату отдыха» и увидел, что компания однокурсников, в основном девушки, чуть ли не прильнули к экрану. «Что смотрим?» – спросил я, но в ответ на меня только шикнули – мол, не мешай. Показывали телепередачу, которая в те годы шла регулярно и называлась «Камера смотрит в мир». И вот совпадение – когда я вошел в «комнату отдыха», ведущий программы, бравый советский журналист Генрих Боровик, полуеврей-полурусский, как раз объявлял елейным голосом, что сегодня у советских телезрителей будет редкая возможность посмотреть американский документальный фильм «Русские уже здесь». По всей вероятности, название этого документального фильма отсылало к комедии режиссера Нормана Джуисона «Русские идут», вышедшему на экраны в 1966 году. В этом фильме о советской подлодке, севшей на мель к северу от Бостона, комедийными методами разрешались конфликты времен холодной войны. Ведущий «Камеры» пояснил, что фильм, который сейчас увидят «советские телезрители», был снят в США, и что в нем рассказывается о жизни тех, кто «покинул» Советский Союз и поселился в Америке. А потом ведущий добавил, что через четыре года после выхода фильма советские тележурналисты разыскали некоторых его героев взяли у них интервью для передачи. Эти интервью и послужат красноречивым комментарием к «пустой» (кажется, ведущий выразился именно этими словами) жизни бывших советских граждан в эмиграции.