Бегство. Документальный роман — страница 55 из 80

В этом помещении, битком-набитом студентами МГУ, я был, пожалуй, единственным, кто слышал о документальном фильме «Русские уже здесь» еще до того, как его показали по советскому телевидению. Мы с родителями знали об этом из писем друзей, живших в Америке. Фильм впервые показали на американском канале PBS («Общественное Телевещание») в 1983 году, и он вызвал волну протеста у эмигрантов из СССР, обвинивших создателей фильма в предвзятости. О фильме спорили на страницах эмигрантской печати, и один наш вашингтонский друг, бывший москвич, вложил в письмо вырезку из нью-йоркского «Нового русского слова». Конечно же, эмигрантов третьей волны особенно возмущало то, что в фильме они изображались беспомощными, безвольными и неблагодарными, неспособными вписаться в американское общество и оценить американские «свободы» и «ценности». Итак, я в общих чертах представлял себе, о чем этот фильм, и вот теперь передо мной на телеэкране разворачивались истории эмигрантов, затерявшихся в безвременье – между советским прошлым и американским настоящим. Где-то в квартире на Брайтон-Биче унылые пожилые еврейские женщины смотрели запись старого советского фильма, рыдая и утирая слезы. В фильм вошло интервью с поэтом Львом Халифом, с которым мой отец приятельствовал в 1960-е годы. Халиф начинал в поэзии как протеже знаменитого турецкого поэта Назыма Хикмета, коммуниста, политического эмигранта, постоянно жившего в СССР с 1951 года и до смерти в 1963. Сам Халиф, наигравшись в официально-дозволенные игры советского левого искусства, в 1977-м году перебрался в США. В фильме Халиф с горечью говорил о том, что в СССР его стихи «хоть в КГБ читали», а в Америке они просто никому не интересны. Такой портрет русского поэта в Америке – никому не нужного, отвергнутого, лишенного читателей – меня особенно покоробил, ведь Халиф был ровесником отца, знакомым нам человеком, которого я помнил по раннему детству. Халиф был реальным, а не каким-то абстрактно-отвлеченным «советским эмигрантом». Я не узнал на экране других писателей из третьей волны эмиграции, Сергея Довлатова и Константина К. Кузьминского, которые сетовали на равнодушие американцев к культуре вообще – и к русской культуре в частности. Я не запомнил всего, о чем говорили герои фильма в показанных на экране интервью. Но я до сих пор отчетливо помню, с каким пренебрежением в закадровом комментарии говорилось об эмигрантах из СССР.

Вообразите мизансцену. Молодой отказник, который скрывается под изношенной маской рядового советского студента, вкушающего заслуженный отдых после трудового дня на колхозных полях родины. По телевизору показывают выпущенную в Америке документальную чернуху, которая встроена в советскую передачу о жизни советских эмигрантов за границей. В «комнате отдыха» нас собралось человек двадцать пять, и, когда показывали старух, рыдающих в темной бруклинской квартире над записью советского фильма, сразу несколько моих однокурсниц заплакали. Помню слезы и дрожащие губы Оли Борщ, моей сокурсницы из Владимира. Пропаганда работала – я в который раз убедился в этом собственными глазами. Телепередача внушала массовой советской аудитории: смотрите, как несчастны наши бывшие сограждане, уехавшие за границу. Лживая «камера» продолжала «смотреть в мир»… Мои однокурсники все чаще оборачивались на меня, единственного среди них еврея, и в их глазах была не враждебность, но жалость. Я себе сидел в «комнате отдыха», прихлебывал сладкий чай и притворялся, будто понятия не имею, о чем идет речь в телепередаче. Еврейская эмиграция? Впервые слышу. Отказники? А это кто такие? Брайтон-Бич? Это где? Дважды двойная жизнь…


В октябре я вернулся в Москву и возобновил научную работу в группе профессора Самойловой. К счастью, она не требовала от меня чрезмерной эмоциональной вовлеченности и с уважением относилась к моим литературным делам. Знала ли Самойлова о моих отношениях с режимом? Она ни разу не затронула тему еврейской эмиграции и отказников, а ведь именно тогда эту тему начали публично обсуждать в советском обществе. Я приходил к Самойловой в кабинет раз в две недели, показывал накопившиеся выписки из научной литературы. Мы обсуждали ход работы над моим курсовым научным проектом, посвященном эволюции почв в Кулундинской степи.

Осенью я часами просиживал в библиотеках – не только на факультете, но и в центральной сельскохозяйственной библиотеке на площади Красных ворот. Кроме того, я подрабатывал у Самойловой лаборантом, разбирал и надписывал образцы почв. Работа была необременительная, платили мне за нее около тридцати пяти рублей, и это, вместе с сорокарублевой университетской стипендией, позволяло мне ежемесячно вносить в семейный бюджет солидную сумму: практически столько же зарабатывал больничный санитар, работая на полную ставку. Дома мы хранили деньги в большом старинном бумажнике, сшитом из свиной кожи, который лежал в ящике отцовского письменного стола. Родители складывали туда свои получки и частные заработки, а я в день выдачи денег в университете добавлял свои семьдесят пять рублей. И брал сколько нужно было – на насущные расходы. Это устройство в корне отличалось от общепринятого в американских семьях, где детям заводят свои банковские счета, и где дети обычно тратят то, что получают за подработки, на свои личные нужды, а в семейный котел не вносят.

По сравнению со злоключениями осени 1985 года, осенний семестр 1986 пока протекал без осложнений. Положение мое в университете вроде бы упрочилось, и я обрел меру внутреннего равновесия, уже не так разрываясь между нелюбимой учебой и занятиями литературой. За летними акциями политического протеста не последовала новая волна преследований, и родители были готовы к продолжению борьбы за выезд. Да и финансовое положение нашей семьи улучшилось. Кроме работы в поликлинике и Четвертой Градской больнице, отец консультировал частных пациентов. Люди будто почувствовали, что времена меняются; на курсы английского, которые мама вела в доме культуры, теперь записывалось в два раза больше народу. Кроме того, отец неожиданно получил хорошие гонорары за старые переводы стихов, переизданные в двух антологиях. Эти публикации отец обнаружил по чистой случайности, просматривая книжные новинки в одном из крупнейших магазинов города. По закону издательства были обязаны ему заплатить за перепечатку переводов. В одном издательстве отцу сказали: «Ой, а мы думали – вы эмигрировали». В другом главный бухгалтер, выдавая гонорар, прошептала: «Давид Петрович, а нам сказали, что вы умерли».

Отец не отслеживал переиздания своих переводов, поэтому без его ведома могли выходить и другие, особенно в издательствах союзных республик. Отец не «эмигрировал», но попал в отказ. А для советской читающей публики он все равно что «умер». Именно поэтому отец возлагал такие надежды на меня и втайне надеялся, что мне удастся пробиться в советские журналы. Существовала традиция, согласно которой нерусские, особенно еврейские авторы брали славянские псевдонимы. Отец посоветовал мне придумать псевдоним, чтобы завуалировать явно еврейскую фамилию. Под псевдонимом «Давид Петров» мой отец печатался в СССР, пока не попал в отказ и черные списки. Мой псевдоним, «Максим Давыдов», просуществовал недолго. Такой псевдоним маскировал мою фамилию, а заодно и имя моего отца, потому что «и» я заменил на «ы». Фамилия «Давидов» сразу бросалась бы в глаза своей нерусскостью, а вот фамилия «Давыдов» была вполне распространенной, немаркированной и даже отмеченной в истории отечественной словесности.

Вооружившись новоиспеченным псевдонимом, я составил несколько подборок стихов. Начались хождения по московским редакциям. В то время журналы, в которых печатали стихи, делились на два вида: так называемые «толстые журналы» с простыми двухцветными обложками и журналы потоньше, с цветными обложками, выходившие ежемесячно или еженедельно. Кроме того, стихи печатали некоторые газеты; в те годы очень желанной была публикация в газете «Московский комсомолец». Каждый толстый журнал занимал определенное место в советской литературной иерархии, и при каждом существовал свой раёк штатных и редакторов отдела поэзии и внештатных «литературных консультантов». Сейчас в это верится с трудом, но в 1980-е годы официальные тиражи главных толстых журналов намного превышали 100 000 экземпляров. Те, кому удавалось опубликовать в толстых журналах стихи, обретали массового читателя. Среди советских предшественников глянцевых журналов некоторые, по крайней мере по названию и официальной редакционной линии, были адресованы конкретной читательской публике: «Сельская молодежь», «Работница», «Колхозница», «Студенческий меридиан». В стране массовой графомании любой сочинитель мог отправить свои стихи по почте в редакцию, и, по крайне мере теоретически, любому был гарантирован письменный ответ. При этом была распространена практика походов в редакцию и личного общения с редакторами периодических изданий. Такие хождения по редакциям резко отличались от стиля, присущего англо-американскому литературному миру, где тексты отправляются по почте, и личные контакты с редакцией могут быть минимальными. В советских редакциях были приемные часы, отведенные для таких визитов. По правде говоря, авторов начинающих, еще не составивших себе литературного имени, чаще принимал не редактор отдела поэзии, а внештатный «литературный консультант», для которого эта должность нередко была сущей синекурой. По сути в аппарате советской литературы литконсультанты играли роль привратников, швейцаров, а зачастую и просто вышибал. Осенью 1986 года, обходя редакции, я сталкивался с самыми разными авторами в роли редакторов или внештатных консультантов редакции. Были среди них и маститые поэты, и малоизвестные литераторы, которые сами рвались в официальные, печатные, признанные.

Помню разговор с поэтом Анатолием Парпарой, реакционером, охранявшим подступы к журналу «Москва», редакция которого была расположена на Арбате. Пару раз я приносил стихи Арво Метсу, тихоголосому эстонцу, который сочинял угловатые верлибры и служил литературным консультантом в поэтическом отделе «Нового мира» под началом Евгения Винокурова, советского поэта военного поколения, которого в литературных кругах называли «пончик с говном». Помню также, как носил стихи в журнал «Юность», где меня «перехватил» поэт и драматург Виктор Коркия; в редакции он играл роль «доброго следователя» в паре со «злым» – поэтом и переводчиком Юрием Ряшенцевым, известным текстами песен к фильму «Д'Артаньян и три мушкетера». Коркия принял меня приветливо, посмотрел первые два стихотворения и сказал о них какие-то неканцелярские слова. Потом он вернулся к тексту подборки, уткнулся в стихотворение о Нико Пиросмани и Грузии, смущенно пробормотал что-то вроде «не уверен, что пройдут редколлегию», и повел в закут, где сидел его начальник. Ряшенцев смерил меня взглядом, будто искал в моем облике какие-то тайные (при)знаки или (при)меты. Потом небрежно, по диагонали, проглядел мою подборку и тут же вернул, вынесши приговор: «Синтаксис шаткий. Вот освоите технику стиха – тогда и приходите».