Бегство. Документальный роман — страница 57 из 80

– Мы – ежедневная газета, у наших читателей нет времени на стихи длиннее, чем в четыре строфы, – сказала Дардыкина. А потом, не дожидаясь моих слов, спросила: – А что же это вы печатаете на папиросной бумаге?

– В канцелярском другой нет, – ответил я.

Дардыкина открыла ящик стола, вынула стопку плотной белой бумаги для пишущей машинки и вложила мне в руки. А на прощанье процедила сквозь желтые зубы:

– Несите стихи покороче, и уж пожалуйста, без символизма. Где-то в середине декабря я принес Дардыкиной цикл стихов, каждое не длиннее пяти строф. Она тут же их проглотила и велела перезвонить недели через две-три. Настал 1987-й, год больших перемен, жизнь так закрутила меня, что стало уже не до «Московского комсомольца» и разноса стихов по редакциям журналов и газет… В сентябре 1987 года, когда мы с родителями уже обосновались в городе Провиденс в штате Род-Айленд и я начал учиться в американском университете, пришло письмо из Москвы от Макса Мусселя. В конверт была вложена вырезка из «Московского комсомольца», из номера за 1 сентября 1987 года. В публикации было мое стихотворение «Весна в провинциальном городе», из пяти строф которого редакция оставила три. Вместе с моим стихотворением были напечатаны верлибры Арво Метса, того самого литконсультанта из «Нового мира», который пытался «пробить» мои стихи сквозь пограничный заслон Винокурова. Насколько мне известно, эта публикация так и осталась моей единственной в Советском Союзе, и единственной под псевдонимом «Максим Давыдов». Хотя на рубеже 1987—88 годов в СССР могли выйти и другие стихи, оставленные у редакторов московских журналов, а также статья о плохой поэзии, написанная по заказу журнала «Собеседник». Я не проверял.

Отец всячески поощрял мои попытки опубликоваться, в то время как сам он, писатель-отказник, уже много лет жил в изоляции. Некоторые его стихотворные тексты ходили в списках и самиздате, кое-что из прозы и стихов печаталось за границей, но большого утешения это ему не приносило. Первая часть его саги об отказниках, написанной в 1979—1982 годах, должна была вот-вот выйти в Израиле, но и это не могло заменить литературной жизни в стране родного языка. Что я мог сделать, как поддержать отца? Моя мама еще летом 1986 года взялась за перевод на английский рукописи будущей книги моего отца «Друзья и тени», – «романа с участием автора», посвященного ленинградским писателям времен оттепели. Мама переводила главу за главой, и они по дипломатическим каналам уходили в Америку. Я еще только начинал писать рассказы и эссе и был совершенно не готов был взяться за переводы прозы. Но я решил попытать удачу и заняться переводами стихов. Стихи для перевода на английский мы с отцом отобрали вместе. Некоторые из них, прежде всего «Царь Соломон» и «Шестиконечная звезда», были написаны отцом еще во времена ленинградской юности, и в СССР их публикация была бы невозможна. Еще мы отобрали для перевода стихи об отказе, в том числе «Монолог Лота к жене». Последнее стихотворение было посвящено моей маме и выражало душевное состояние отца, предчувствие Исхода, жизнь на рубеже истории:

<…> Степь горит,

Дым валит,

Вопль и вой.

И Архангельскою трубой

Голос Лота,

Мой голос:

Жена, не оглядывайся, не на…

Не оглядывайся, жена.

Перепутаны стремена,

Тонут люди и корабли,

Задыхаются овцы в пыли,

И младенцы плывут в крови.

Уходи из этой земли

<…>.

Что же из себя представляли эти мои тогдашние мои переводы, самые первые опыты? Конечно же, мой тогдашний английский напоминал вузовский учебник образца 1960-х годов и был лишен идиоматичности. К тому же я плохо представлял себе живую ткань англо-американской поэзии. Я пытался как мог подогнать стихи перевода под размер оригинала, буквально слог за слогом, и в итоге звучало все это более-менее как русская поэзия, переложенная на грамотный, но искусственный английский. Я ужасно старался, и мне кажется, что в каждом из стихотворений две-три строчки все же пульсировали живым английским. Пишущей машинки с английской клавиатурой у нас дома не было, и я переписал стихи от руки, ученическим почерком, который у меня на английском от старания выходил разборчивее, чем на русском. Зимой 1986—1987 года я начал показывать эти переводы нашим американским знакомым и гостям, причем некоторых из них я видел в первый и последний раз. Среди первых читателей моих переводов были дипломаты, работавшие в Москве, и американские профессора, приехавшие в Россию на год или на семестр. Один из них оказался политологом из иезуитского колледжа на Восточном побережье США. Живо помню, как этот высокий американец патрицианской наружности сидит у нас в кухне, прислонившись к холодильнику, и читает мои переводы, а за окном зимний московский вечер и валит снег. Читал профессор очень внимательно, даже о недопитом коктейле забыл, а когда дочитал, разразился звучной тирадой. Он замечательно говорил по-русски и только путал слова «ученый» и «академик». Суть его слов сводилась к тому, что труженикам пера в Америке приходится нелегко, а к тому же что в американской академической жизни «свои игры и своя политика», и не лучше бы мне выбрать иное поприще, скажем, юриспруденцию или медицину, а не литературу. Свои игры и своя политика, – размышлял я. – Как заманчиво это звучит!

Моей первой благодарной аудиторией стало семейство Куперов из Мэдисона, столицы штата Висконсин на американском Среднем Западе. Джон Милтон Купер, профессор-историк, биограф президентов Вудро Вильсона и Теодора Рузвельта, приехал в Москву по стипендии Фулбрайта. Этот классический американский интеллигент старинной либеральной закваски читал курс по истории США на истфаке МГУ. Вмести с ним в Москву на полгода приехали его жена Джудит, юрист по профессии, и их дети – Джон (Джейми) и Элизабет (Бетси). Мы познакомились с Куперами в доме у американских дипломатов. Бетси училась в девятом классе советской школы, а Джейми бродил по Москве, изучал русский, а поздней весной устроился работать посыльным в московское отделение телекомпании CNN. В моих глазах Куперы воплощали американскую добропорядочность, душевную щедрость, неутолимую любознательность и принципиальность во всем. Джейми был всего на год моложе меня и стал моим первым другом-американцем. (Мог ли я предположить тогда, что осенью 1987, по счастливому совпадению, мы оба начнем учиться в Браунском универстете, Джейми на первом, а я – на третьем курсе?) Джейми и его сестра Бетси вникли в мои переводы, читали и как могли сравнивали их с оригиналами стихов отца. Именно тогда я впервые убедился на деле, что хорошо воспитанные американцы не спешат высказывать своих суждений не потому, что у них отсутствуют свои мнения. Вовсе нет – просто Джейми и Бетси ждали, пока я сам их об этом не попрошу. Переводы мои преображались, менялись, обрастали поправками, и, с восторженным трепетом я думал, что вот, случилось, по-настоящему творю по-английски и к тому же выполняю важную миссию для евреев-отказников. Примерно в середине декабря 1986-го года мои переводы стихов отца, в том числе «Lot’s Monologue to His Wife» («Монолог Лота к жене»), были разложены на паркетном полу у меня в комнате и сфотографированы приезжим американцем. Наш гость, еврейский активист из Калифорнии, вывез пленку и передал ее раввину Харви Филдсу в Лос-Анджелес. Перелет стихов отца через океан и их публикация в переводе на английский тогда казался не иначе как чудом. А вдруг, думали мы, английский язык откроет нам путь к долгожданной свободе? Декабрь уже пригибал свою заснеженную холку под кнутом календаря, а мы с родителями надеялись и не надеялись на чудо.


Как-то раз в декабре 1986 года мы с Максом Мусселем прогуляли пятничные и субботние занятия и махнули в Ленинград, проветриться и пообщаться с друзьями. Такие вояжи в Ленинград на выходные мы совершали по два, иногда три раза в год. Обычно мы брали самые дешевые билеты в ночной поезд, чаще всего в плацкартный вагон, а если с деньгами было совсем туго, ехали дневным сидячим, маясь на жестких деревянных скамьях. Стипендии наши составляли рублей сорок-сорок пять, а самый дешевый студенческий билет до Ленинграда и обратно стоил примерно десятку. Поэтому, не без помощи родителей, мы время от времени могли позволить себе такое удовольствие. Что толку повторять общие места о том, как прекрасна архитектура Санкт-Петербурга, последнего из великих европейских городов? Это все равно что с придыханием говорить о том, как романтичен Париж весенней порой, – чистая правда и сущая банальность. Хотя мы с Максом обожали то петербургское, что еще оставалось в Ленинграде нашей юности, нас влекли в этот город не только архитектурные красоты. Гораздо сильнее притягивало ощущение порубежности, что в Ленинграде, на Финском заливе ты пребываешь на границе с Западом.

В этот раз то ли с деньгами было лучше, то ли не было самых дешевых билетов… Мы делили купе с двумя попутчиками, у которых был типаж и повадки командировочных советских служащих. Уезжали мы из Москвы в четверг и думали, что Ленинград встретит нас снегом и промозглой стужей. Ночные скорые поезда прибывали в Питер ранним утром, и москвича, едва ступившего на платформу, продуваемую ледяным ветром, обычно утешала мысль о том, что в Москве все-таки жизнь потеплее. Но на этот раз все с самого начала было иначе. Шагая по длинному перрону Московского вокзала, мы с Максом сразу же почувствовали, что в Ленинграде как-то необыкновенно тепло. Мы расстегнули пальто и запихнули шапки в дорожные сумки. Катя Царапкина, которая встречала нас в конце перрона, не без легкой иронии заметила, что мы похожи на молодых западных писателей или кинорежиссеров, посетивших ее родной город. Много лет спустя мы будем вспоминать эту поездку в Ленинград, мою последнюю перед эмиграцией, как «сюрную». Слова «сюр» и «сюрный» были тогда в моде у советской молодежи и употреблялись по всякому поводу. Но мои воспоминания об этой поездке не только пронизаны сильнейшим предчувствием разлуки, но и вправду подернуты дымкой иномирья. По всему городу нас окружал какой-то неземной свет, прозрачный, чистый, обводивший лазурью и пурпуром контуры каждого дома, каждого памятника. Необыкновенным был воздух, который в то утро вливался в наши легкие – не режущий студеный ветер с залива, а ласковый южный бриз, будто необъяснимым образом долетевший в эти северные широты со Средиземного моря. Еще на вокзале нас охватило и потом весь день не отпускало чувство легкости и беззаботности. Мы закинули поклажу домой к Кате на Проспект Энгельса, в дом, построенный на месте здания, в котором вырос мой отец. Катя в ту пятницу тоже промотала занятия у себя в Хим-Фарме. Втроем мы доехали наземным транспортом до «Черной речки», потом на метро до Невского, а оттуда двинулись по набережной извилистого канала Грибоедова в сторону Театральной площади, где были расположены Кировский театр (ныне переименованный обратно в Мариинский) и Ленинградская консерватория. Там, в училище при консерватории, училась по классу фортепьяно наша старинная пярнуская подруга М.Е. Жизнь в России с такой еврейской фамилией, как была у нее, была испытанием на прочность. Когда она произносила свою фамилию вслух, люди оборачивались. Эта грациозная девочка с проницательными серыми глазами цвета невской воды уже в то время была известна в ленинградских музыкальных кругах, – благодаря своему таланту и чувству достоинства, с которым она носила свою фамилию. Мы с Катей и Максом заглянули в то крыло консерватории, где обычно занималась М.Е., а занималась она у пожилой пианистки, глуховатой еврейской дамы, которую мы тоже знали по Пярну. Когда М.Е. освободилась, мы вместе сбежали по гранитным консерваторским ступеням, выщербленных осколками давних бомбардировок и отполированных стопами многих великих музыкантов. Настроение у нашей четверки было бунтарское. Весь день, до самых сумерек, мы гуляли по Ленинграду, вбирая в себя, впитывая красоту этого города. Так бывает перед расставанием. В какой-то момент мы набрели на киносъемки. Похоже, снима