Бегство. Документальный роман — страница 58 из 80

ли что-то о революционных беспорядках 1900-х годов. Нашим глазам престали баррикады, перевернутые телеги, отломанные колеса, нагромождения какого-то старинного хлама, студенческие шинели с золотыми пуговицами, рабочие картузы. На брусчатой мостовой валялась нагайка… Должно быть, съемочная группа отлучилась на обеденный перерыв. На площадке не было ни души; никто не охранял реквизит. Мы бродили по площадке, пытаясь вообразить, что за эпизод тут снимали, а Макс даже рассматривал сцену сквозь окошечко сложенных пальцев – воображаемую режиссерскую линзу. Может, только что мимо проскакала казачья рота, разгоняя уличную демонстрацию? А жандармы только-только уволокли тела убитых и изувеченных?

Съемочная площадка располагалась всего в нескольких кварталах от редакции журнала «Аврора». Я вручил стопку стихов немногословному бровастому редактору, тот тут же просмотрел их и пообещал отобрать несколько для публикации. Я все еще надеялся напечататься в советских журналах, хотя вскоре после этой ленинградской поездки мне суждено было оставить эти попытки. Уже в январе 1987 года политический поток захлестнет и понесет меня, и в следующий раз я займусь пристраиванием стихов уже летом 1987 года, в Италии, уже новоиспеченным эмигрантом.

Тогда я не знал и не мог знать, что эта поездка в Ленинград окажется последней перед отъездом из России. В январе 1987 года, во время студенческих каникул, когда мы с Максом отдыхали в Подмосковье, впечатления от поездки в Ленинград вылились в цикл из трех стихотворений. По утрам я катался на лыжах, а потом валялся и сочинял, а Макс тем временем читал в русском переводе толстенный роман Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел». По вечерам мы ходили на танцы в главный корпус дома отдыха и предавались обыкновенным каникулярным развлечениям. В сочиненных тогда стихах о Ленинграде я воображал себя американским журналистом, пришельцем, который вникает в жизнь советских студентов, чтобы понять, чем они дышат и как воспринимают мир. В стихах фигурировала «девочка в полупальто» и «друг в запотевших очках». За этими образами стояли М.Е. и Макс Муссель, но они изображены с большей степенью остранения. Только позднее, уже прожив в Америке некоторое количество лет, я понял, что это были стихи о расставании еще до самого расставания, прощальные стихи еще до прощания и разлуки:

…в этом вращенье

и мы затерялись на миг

и не заметили,

то ли старик выпустил рыбу в канал,

то ли птицу в рукав

и пропал

а театральная площадь тонула

а девочка в полупальто

по губастым камням мостовой не заметив

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ прощанья

рассыпала ноты

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ прощенья.

Сегодня, когда я перечитываю эти ленинградские стихи зимы 87-го – в оригинале и в собственном переложении на английский, – меня больше всего удивляет почти полное отсутствие мрачной советской действительности:

это игры ручного осеннего божества

это мы им поддались, стряхнув привокзальное

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ облако,

это девочка нам не спросив завязала глаза

под полой припасённым обрывком тумана

отверсто туманное око

Время действия не указано, признаков эпохи в стихах нет, и, если бы не упоминание о ленинградских улицах и не описание съемочной площадки, то и не определишь, что описываются позднесоветские годы.

Русский еврей, эмигрант, проживший уже тридцать лет без России, я до сих пор поражаюсь тому, что в этих стихах зимы 1987 года слышны не только «ноты прощания», но и «ноты прощения». О чьем прощенье – и за что – я думал тогда, прощаясь со страной первой любви?

Интерлюдия. Внутренние рецензии

Пока я пытался пристроить свои стихи в советскую периодику, меня не оставляла и другая идея фикс, – издать их отдельной книгой. После возвращения в Москву с «картошки» в конце сентября 1986 года я вернулся к составлению сборника стихов. Сначала я назвал предполагаемый сборник «Конец августа», а позднее переименовал его в «Табун над лугом», по названию поэмы о степи и лошадях. Первым делом, по логике вещей, я решил обратиться в издательство «Молодая гвардия», где был целый отдел по работе с молодыми авторами. Точнее было бы сказать «с молодыми и молодящимися», потому что в Советском Союзе литературную молодость определяли произвольно, и порой она затягивалась надолго, так что литераторов за тридцать в некоторых случаях все еще причисляли к «молодым». Отдел занимался не только выпуском авторских сборников, но и так называемых коллективных изданий, где под одной обложкой соседствовали первые книги четырех-пяти авторов.

В октябре 1986 года я договорился о встрече со старшим редактором «Молодой гвардии» Галиной Рой, пышной дамой с тихим душистым голосом. Чуть ли не перед каждой фразой Рой с опаской оглядывалась. Она поинтересовалась, где я учусь, и, похоже, ей даже пришлось по душе, что перед ней не очередной «гуманитарий» и не питомец Литературного института, где пестовали (а чаще всего портили) будущих профессиональных литераторов. Рой забрала мою рукопись и отнесла ее куда-то наверх, чтобы ее «зарегистрировали», как полагалось в те времена. Она пообещала, что свяжется со мной через полтора-два месяца, когда будет готова внутренняя рецензия. Когда я уходил из редакции, какая-то часть моей души ликовала от надежд на близость публикации – та самая область души, которая и до сих пор отказывается верить мудрости коллективного опыта.

В начале января почтальонша, одетая в пеструю лыжную куртку с чужого плеча, принесла нам в квартиру большой конверт цвета болотной тины. Отдел «Молодой гвардии» по работе с молодыми авторами вернул мне рукопись книги с сопроводительной запиской от Галины Рой и ее начальника, Святослава Рыбаса. Вторя отзыву внутреннего рецензента, который прилагался к рукописи, Рой и Рыбас советовали мне «осваивать традиции» русской поэзии и «великой русской культуры». Звучало это как пародия на ответ редактора, но говорилось всерьез. Внутренняя рецензия на целых три машинописные страницы не была написана зловещим тоном, но, тем не менее, содержала кодовые фразы и выражения. Основных идей в рецензии было три. Во-первых, автор «молод и неопытен», во-вторых, ему следует «учиться у мастеров слова». Поскольку мне было девятнадцать лет, этот пункт звучал до оскомины банально и очевидно. Рецензент, имя и фамилия которого останутся за полями этой книги, был, судя по всему, старый советский служака от литературы, верно следовавший инструкциям и не особенно веривший в содержание своих отзывов. Он цитировал отдельные строки, вырывая их из контекста; с некоторыми конкретными замечаниями по тексту можно было согласиться. А вот «в-третьих» молодогвардейского рецензента уже попахивало идеологическими претензиями. Рецензент утверждал, что в моих стихах недостает моральных ценностей, широты кругозора и «душевного богатства». Согласно его оценке, «у Максима Давыдова <были> туманные представления о морали». В подкрепление своих слов рецензент приводил описания женского тела, а также строки, где я открытым текстом говорил о желании и страсти. Особенно хороша (как символ времени) была формулировочка про «полнейшее отсутствие морально-этического фундамента». Что-то в подколодной интонации рецензента напомнило мне статьи времен «борьбы с космополитизмом». Тогда, в последние годы правления Сталина, принялись клеймить еврейских деятелей культуры (расхожей в те годы стала этикетка «безродный космополит») и публично раскрывать русские псевдонимы и выявлять еврейские фамилии. Рецензент приберег яду для заключительного абзаца, который нужно воспринимать в контексте идеологических баталий в советской культуре последних советских десятилетий: «В русской поэзии есть у кого поучиться».

Еще не нарастив панцирь, без которого нелегко выжить в профессиональной литературе нелегко, я был уязвлен отказом. И не только отказом как таковым, но и содержавшимися в нём ядоточивыми намеками. На следующий день я ворвался в издательство «Молодая гвардия» как разъяренный носорог. Промчавшись мимо кабинета Г. Рой, я влетел в приемную ее начальника, заведующего отделом по работе с молодыми авторами С. Рыбаса. Сочинитель романов и будущий биограф Сталина, Громыко, Столыпина и Шульгина, Святослав Рыбас был коренастым сороколетним мужчиной с цепкой речью южнорусского помещика, высокими скулами и злыми искорками в стянутых у висков глазах. Рыбас принадлежал к типу славянских мужчин, которые быть может и не обделены судьбой, но ведут себя с какой-то свирепостью, особенно по отношению к интеллигентам и иноземцам, подчеркивая свою свирепость размашистыми жестами, хриплым голосом, рубленой речью.

– Я пришел подать официальную жалобу, – с порога заявил я, швырнув рукопись и внутреннюю рецензию Рыбасу на стол.

– На что жалуетесь? – с невозмутимым видом спросил Рыбас.

– На классический случай великорусского шовинизма, – выпалил я.

– Вы имеете в виду содержание своей рукописи? – ощерился Рыбас.

– Вы прекрасно знаете, Святослав Юрьевич, что я имею в виду, – отвечал я. – То, как со мной обошлись в вашей редакции, и отзыв рецензента. Вы ведь просто не хотите печатать евреев, так ведь? – голос у меня дрогнул от подступающих слез.

– Прекратите инсинуации! – рявкнул Рыбас. – Ничего подобного в отзыве нет. Я сам его читал. Но я готов, в порядке исключения, попросить Галину Рой, нашего самого опытного редактора, чтобы она поработала с вами над рукописью, помогла привести стихи в порядок, и тогда мы их рассмотрим по второму разу.

Рыбас попросил меня подождать в коридоре. Слышно было, что он звонил по телефону, что-то диктовал в трубку. Потом он вышел и направил меня в кабинет к Рой. Она была явно смущена, мямлила что-то про юность и дерзость, про «пастушью свирель» (на которой играет герой одного из стихотворений), и про искусство идти на компромисс. Рой пообещала отобрать что-нибудь для ежегодного сборника «Истоки», а также еще раз внимательно прочитать рукопись и обсудить ее со мной вместе при «следующей встрече». Казалось, Рыбас успел проинструктировать свою подчиненную, чтобы она меня обнадежила и утихомирила. Я вернулся домой с ощущением того, что редакцию окружала невидимая высоковольтная ограда.