Стоя перед микрофоном и слегка покачиваясь, я ощущал себя туго натянутым удилищем, которое вот-вот сломается, не выдержит сопротивления рыбины. На мне были джинсы и шерстяной свитер с низким воротом. Читал я по памяти и все поглядывал в дальний конец зала, где слева от прохода сидели родители и друзья. Кроме Макса Мусселя на вечер пришли наш общий друг, мой соавтор, пианист и композитор Дима Ковалев и его сокурсник по Мерзляковке, гитарист Миша Веников.
Я выбрал, среди прочих текстов, стихотворение, написанное по следам тебердинских впечатлений. В нем описывалось любовное свидание на мосту через горную реку в Карачаево-Черкесии, и фоном для встречи влюбленных служили слова местного старика:
Карачаевец старый проклятья свои бормотал
Ненавистному Сталину, подлому Берия,
Клокотала базарно Мухá, измываясь над берегом,
Где-то шаркала лошадь, стирая старинный
⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ металл.
Судьбе было угодно, чтобы среди выступавших 14 января оказался Юсуф Созаруков, карачаевец. Он читал слабые по форме, гневные стихи о коллективном наказании – депортации – карачаевского народа в 1943 году. Когда закончился подсчет голосов, оказалось, что я занял четвертое место. Третье место получил Созаруков. В русской поэзии, как и в любой области советской жизни, национальная политика не преминула напомнить о себе.
После поэтического турнира не прошло и месяца, как я получил отказ из издательства «Современник» со вложенным в конверт отзывом. По сравнению с этим открыто враждебным текстом, отзыв молодогвардейского рецензента казался беззубым и вялым. Автором внутренней рецензии был литератор по имени Виктор Лапшин. Он был родом из Костромской области, лет на двадцать старше меня, и его первая книга стихов вышла в «Молодой гвардии» с предисловием уже упомянутого идеолога «русской партии» Вадима Кожинова, а вторая – только появилась в издательстве «Современник». Рецензия содержала приговор, который запомнился мне на всю жизнь: «Печатать книгу Максима Давыдова нельзя». Такого рода конструкции использовали для табличек в общественных местах: «Здесь курить нельзя»; «Вход запрещен». Рецензент говорил о возможной публикации моей книги как о «вредной» для русской поэзии. Тут не было даже попыток отклонить идейно и эстетически чуждого автора, пользуясь картонными формулами из справочника агитатора и пропагандиста. В словах Лапшина клокотало неприкрытое предубеждение.
Я прочел рецензию и тотчас позвонил в секретариат Московской организации Союза писателей и записался на прием к Валентину Устинову. Через несколько дней он принял меня в кабинете за двойными дверями (внутренняя – желтая, лакированная, наружная – обитая пухлым дерматином, звуконепроницаемая). Устинов усадил меня и спросил:
– Что вас ко мне привело?
Поначалу он обращался ко мне как старший коллега и обходился без того канцелярита вперемешку с зашифрованными формулировками, которого было впору ждать от аппаратчика, пусть даже поэта-аппаратчика. Я немного расслабился, опустил забрало и рассказал ему прямым текстом, как пытаюсь пробиться и сталкиваюсь с антисемитизмом. Устинов вздохнул, точно старый свинарь, завидевший на горизонте грозовые тучи, и произнес:
– Нехорошо, знаете, получается с вашей рукописью.
Потом Устинов развел руки и продолжал, все еще говоря доверительным тоном:
– Мне эта история не по душе, и рецензия мне тоже не нравится. Вы поэт одаренный и пишете хорошие стихи. Не в моем вкусе, но талантливые и интересные. А рецензия нехорошая, недоброжелательная. Тут я с вами согласен.
Он замедлил ход, будто тщательно выбирал слова. Я ждал и угрюмо молчал.
– Все это так. Но я ничего не могу для вас сделать, – наконец вымолвил Устинов, отводя глаза.
Я смотрел на него в немом изумлении.
– Скажу вам откровенно, по собственному опыту, и русским писателем быть у нас порой трудно.
Трудная доля русского писателя? Это о чем Устинов говорил? Не о толстовских ли экзистенциальных императивах? О моральном долге русского писателя – долге бороться с несправедливостью? Не думаю, непохоже. Скорее всего, говоря со мной достаточно откровенно, хоть и не прямым текстом, Устинов обращался к еврею, пишущему на русском языке. Под «русским писателем» Устинов подразумевал русского по этническому происхождению в противоположность русскоязычному литератору, который в условиях огромной многонациональной страны мог быть какого угодно происхождения.
У меня не осталось ощущения, что Устинов нутряной антисемит или ксенофоб, каких среди его собратьев было немало. Думаю, однако, что он впитал русский национальный вариант антиеврейской мифологии, бытовавшей в некоторых кругах советской культуры уже в поздние 1940-е годы и широко распространившейся в СССР в 1970-е годы. В этих мифах утверждалось, что русские евреи заполонили советские средства массовой информации, контролировали переводческую индустрию, прибрали к рукам театр и кино, а также захватили литературную критику, и что евреи душат малейшее выражение национально-религиозных чувств у кровных русских авторов. В советской истории эти мифы восходили к 1930-м годам, а открытое выражение получили в конце 1940-х – начале 1950-х, в разгар сталинской антиеврейской паранойи. К 80-м весь этот мифологический эрзац уже был старой новостью, и тем не менее я был неприятно поражен, когда безобидный русский литературный функционер вдруг начал выплескивать свои затаенные обиды на меня – еврейского юношу без имени, связей и статуса, пришедшего к нему за помощью.
Анализируя разговор с Валентином Устиновым, я действительно не могу поверить, что он, – взрослый человек, поэт, ровесник моего отца, говорил все это мне, мальчишке, без тени смущения и стыда. И без дистанции, которую всякий мыслящий человек, будь он даже националист, должен создавать между собой и политической риторикой. В ранние десятилетия советского режима на высоких постах в литературных журналах, в газетах, в издательствах, да и в аппарате культуры было немало русских писателей еврейского происхождения. Уже к началу 1950-х годов начальственные посты и позиции советской литературы были практически очищены от евреев. А к 1980-м годам евреев, родившихся в 1910-1930-е годы и еще обладавших ощутимым влиянием или властью в советской литературе, оставалось считанные единицы. Такие «официальные евреи» как поэтесса Маргарита Алигер или прозаик Анатолий Рыбаков ко времени описываемых здесь событий уже были динозаврами советской культуры, а не ее активными создателями. Относительная доля евреев в официальном аппарате советской культуры была к тому времени мала, и особенно мала среди тех, кто (как сам Валентин Устинов) управлял русской поэзией.
– Вы разве не видите, что происходит? – спросил я у Устинова. – Ведь вы же толкаете нас к эмиграции. Вы что, хотите, чтобы в русской литературе не осталось евреев? Тогда почему же вы нас не выпускаете из страны, держите в заточении?
К открытому обсуждению еврейского вопроса Устинов был явно не готов. Кстати, строго придерживаясь негласного чиновничьего кода, он вообще ни разу не произнес слова «еврей». Он ведь как-никак был чиновником, функционером.
Я встал, чтобы уйти.
– Погодите, – сказал Устинов, – вот для вас информация. Есть одно начинание, то ли журнал, то ли издательство, под названием «Апрель». Они к таким как вы относятся с симпатией. Желаю удачи.
На самом деле я уже слышал о зарождении писательского движения «Апрель». За ним стояла группа официальных советских либералов, и среди них были евреи. Зимой-весной 1987 года поговаривали о создании издательства или печатного органа, где не будет цензуры, или же о писательском кооперативе. Позже из этого начинания вырастет ассоциация писателей в поддержку перестройки. Свою первую антологию, «Апрель», им удастся выпустить лишь в 1989 году.
Дома я подробно рассказал отцу о беседе с Устиновым. Отец лично знал часть писателей, стоявших у руля движения «Апрель», и ни один из них не выступил в защиту еврейских отказников. На самом деле, вся инициатива «Апреля» устраивала «русскую партию», потому что евреев таким образом выдавливали из общего литературного процесса и планомерно загоняли в официально дозволенную резервацию. Кроме того, от «Апреля» веяло недосовершившейся хрущевской «оттепелью», несбывшимися обещаниями пост-сталинских лет, компромиссом слабых. Естественно, мой отец очень хотел, чтобы мои стихи увидели свет. Но лично для себя он твердо решил, что не хочет никаких полумер, никаких компромиссов, никаких апрелей и оттепелей. Он тогда желал одного: покинуть Россию, наконец-то уехать, эмигрировать.
Весной 1986 года мой отец начал писать рассказы в особом, придуманном им самим жанре. Он дал этим новым рассказам жанровое название «фантелла», что можно расшифровать как «фантастическая новелла». В сознании отца изоляция отказников от советского общества соединилась и переплелась с абсурдной участью еврейского писателя, которого Россия одновременно отвергала и держала на короткой цепи. На страницах фантелл любовь, талант и чудо противостояли силам тоталитарной вульгарности. А порой и торжествовали над силами зла. В этих новых рассказах был и новый автобиографический герой – еврейский художник, вступающий в столкновение с режимом. Осень 1986 года отец читал свои фантеллы на отказнических семинарах и в московских литературных салонах, в том числе и дома у Генриха Сапгира на Новослободской улице и в домашнем салоне Ники Щербаковой на Садовой. Хотя отец не питал особенных надежд на скорую перемену литературного климата, но все-таки прислушался к аргументам Евгения Рейна и еще одного давнего литературного коллеги. Стиснув зубы, отец отобрал несколько фантелл и отправился в редакции двух журналов, успевших встать под стяги горбачевской гласности. Первый, «Знамя», был одним из трех ведущих московских толстых журналов; второй, «Огонек» – иллюстрированным советским еженедельником с колоссальным тиражом. Редактор «Знамени», еврей Григорий Бакланов, прошел войну лейтенантом артиллерии, а в годы хрущевской оттепели получил известность повестями «Южнее главного удара» и «Пядь земли». В 1986 году Бакланов занял видный пост главреда «Знамени