», который до него несколько лет находился в руках Юрия Воронова (ставшего заведующим отделом культура ЦК КПСС), а до Воронова тридцать пять лет в руках Вадима Кожевникова (предавшего рукопись «Жизни и судьбы» Василия Гроссмана в руки органов госбезопасности). Зимой-весной 1987 года умеренно-либеральному еврею Бакланову в его советской вотчине меньше всего на свете нужны были такие, как мой отец, отказники-евреи, пишущие о еврейских судьбах. «Вот если бы вы были Буниным и эмигрировали и уже умерли, – невозмутимо заявил он моему отцу, – тогда, может, мы бы вас сейчас и напечатали». Главного редактора «Огонька» Виталия Коротича, двуязычного (на украинском и русском) поэта и публициста, секретаря правления Союза писателей СССР, не так занимали вопросы жизни и смерти и еврейские проблемы. Оппортунист, которого потом назовут одним из «прорабов перестройки», Коротич прочитал рассказы и сказал отцу: «Гласность скоро захлестнет страну. Откажитесь от эмиграции и от своих заявлений. Перестройтесь. И тогда мы напечатаем ваши рассказы в следующем же номере. Я вам это обещаю». Хорошенькие перспективы: умереть, чтобы опубликоваться, или предать собственную честь и достоинство, а заодно и всех остальных отказников, борющихся за отъезд. Нет, увольте. Отец начнет публиковаться в России только через четыре года, уже после нашей эмиграции и развала советской империи.
Что касается меня самого, то после попыток пробить книгу в два советских издательства и откровенной беседы с Валентином Устиновым, я, пожалуй, излечился от последних иллюзий. Обходы редакций прекратились. Я много сочинял, пробовал переводить с русского на английский, написал несколько рассказов, но больше не пытался пристроить публикации в советских изданиях. Даже в популярный тогда «Собеседник», по заказу которого я написал обзорную статью о поэзии, я перестал звонить и заходить. Охладел. Единственным исключением был цикл песен «Небесный зверинец», который мы написали с Димой Ковалевым – я тексты, он музыку. Дима, с которым я крепко подружился в 1986 году, происходил с южного Урала, был талантливым пианистом и тогда начинал писать музыку. (Теперь Дима известен в России под именем «Димитрий Перец» и развивает направление «соул-фанк».) Зимой 1987 года мы с Димой подготовили клавир пяти-шести песен нашего «альбома» и, созвонившись с секретарем Аллы Пугачевой, отнесли наше творение домой к ней домой. Песни советской поп-диве не подошли, и сохранилась только студийная их запись в исполнении самого композитора.
Только летом 1987 года, уже за границей, я возобновил попытки опубликоваться. Из Италии в Нью-Йорк я отправил подборку стихов. Там, в Нью-Йорке, в те годы был центр эмигрантского книгопечатания, четыре раза в год выходил старейший эмигрантский журнал, прямой наследник парижских «Современных записок». Конверт со стихами был адресован Роману Гулю, бывшему белому офицеру и участнику Ледяного похода, ставшему в эмиграции писателем. Гуль жил в Берлине и во Франции, а после войны перебрался в Нью-Йорк и стал главным редактором ежеквартальника. К подборке я приложил письмо, обращенное к Гулю, в котором были прочувственные слова: «кто как не Вы поймете чувства молодого поэта, который только что оставил позади весь свой мир…» Я понятия не имел, что девяностолетний Гуль скончался летом 1986 года. Представьте мое удивление, когда в сентябре 1987 года, уже новоиспеченным американским студентом, уже иммигрантом, я просматривал в университетской библиотеке новые номера журналов и обнаружил в номере нью-йоркского ежеквартальника два стихотворения, подписанные уже не бессмысленным псевдонимом, а моей своей настоящей фамилией. Тогда-то и выяснилось, что Гуль уже перебрался в надмирную редакцию и оттуда выбрал два моих стихотворения. С этой публикации и началась моя литературная жизнь в эмиграции.
9. Пуримшпиль
Согласно бесстрастным статистическим данным, на протяжении всего календарного 1986 года из Советского Союза эмигрировало всего только около 900 евреев. В те дни мы не знали точных цифр, но ясно понимали, что еврейская эмиграция заморожена. Некоторые активисты-диссиденты, желая улучшить и изменить советское общество изнутри, уже начали примерять розовые очки горбачевских реформ. В отличие от диссидентов, от наступающего 1987 года отказники не ждали ничего, кроме воли и свободы. Хотя перестройка постепенно набирала обороты, перспективы еврейской эмиграции пока не улучшались. Напротив, как это ни странно, положение отказников стало более уязвимым после принятия Советом Министров в августе 1986 года постановления «О внесении дополнений в „Положение о въезде в Союз ССР и о выезде из Союза ССР“». Согласно этим ужесточенным правилам, выехать из СССР на постоянное место жительства дозволялось только при условии наличия «прямых родственников» за рубежом. В стране были десятки тысяч отказников, и сколько из них могли представить в ОВИР справку о живущих в Израиле родителях, детях, братьях и сестрах? Мог ли дядя Муня Шарир (Шраер), дядя моего отца и старший брат моего покойного деда, считаться «близким родственником»? Августовская резолюция 1986 года также включала целую головоломку подпунктов, на основании которых гражданам могли не разрешить выезд. Большая часть этих условий была сформулирована с кафкианской уклончивостью и неопределенностью, что давало властям возможность безнаказанно истолковывать любое как только им заблагорассудится, манипулируя конкретными жизненными судьбами. Итак, с одной стороны, отказники чувствовали себя по-прежнему беззащитными. Но с другой стороны, зимой 1987 года появились намеки на то, что наше положение начнет меняться к лучшему. К примеру, власти уже не так свирепствовали по отношению к семинарам отказников, и зимой-весной 87-го заседания салона, которым руководили мои родители, проходили без угроз и вмешательств со стороны властей.
Для меня, девятнадцатилетнего юноши, жившего двойной жизнью, сигнал перемен прозвучал ровно за неделю до наступления нового 1987 года. Андрей Сахаров и его жена и сподвижница Елена Боннэр получили разрешение вернуться в Москву из семилетней горьковской (нижегородской) ссылки. Рассказывали о триумфальном возвращении Сахарова, о толпе иностранных журналистов на перроне Ярославского вокзала, и, главное, о том, что Сахаров выдержал испытания и отказался сотрудничать с диктатурой КГБ. В университете студенты обсуждали возвращение Сахарова почти в открытую – во время перерывов, в буфете, в гардеробе. Слава Лен, колоритный персонаж московской литературной богемы, с которым мы всей семьей познакомились дома у Генриха Сапгира, сочинил «Оду на вступление великого русского человека Андрея Дмитриевича Сахарова в Москву». Зимой и ранней весной 1987 года Лен читал эту оду на различных несанкционированных мероприятиях, а само слово «андеграунд» тогда начинало терять свой достоевский смысл.
В январе 1987 года состоялся пленум ЦК, который до того два раза откладывали. На этом пленуме «перестройку» и «гласность» официально объявили новой государственной линией. Горбачев уже открытым текстом заговорил о курсе реформ. Он держался как глава государства. Или, по крайней мере, как человек, которому кажется, что он управляет советским железнодорожным составом, неуклонно набирающим скорость и рвущимся под обрыв. Вскоре после январского пленума поползли слухи о грядущей «амнистии» для отказников. Прорицатели и ясновидцы из числа старых отказников утверждали, что Горбачеву просто необходимо показать Западу, что у него серьезные намерения. 5 февраля 1987 года Горбачев принял в Кремле делегацию высокопоставленных американских государственных деятелей. Среди них были два бывших госсекретаря – Генри Киссинджер и Сайрус Р. Вэнс, а также бывший министр обороны Гарольд Браун. Некоторые аспекты визита осветила советская пресса, а об остальном мы узнавали, слушая (когда это позволяли «глушилки») передачи «Голоса Америки», «Би-би-си», «Коль Исраэль» и других «голосов». В частности, выяснилось, что участники делегации потребовали встречи с академиком Сахаровым и добились своего. В следующие несколько дней средства массовой информации, как советские, так и зарубежные, стали передавать и публиковать благосклонные отзывы американской делегации. Отзывы казались нам непомерно оптимистичными, будто с возрастом американские политики времен Холодной войны смягчились и расщедрились на похвалы, выдавая горбачевской перестройке пока ничем не гарантируемые риторические векселя. Для нас с родителями, и для многих других отказников, визит американской делегации и высокие баллы, выставленные Горбачеву, шли вразрез с реальностью, которая нас окружала. Или это наша жизнь шла вразрез с советской реальностью?
В 2002 году, выступая на академическом симпозиуме в городе Рочестер в западной части штата Нью-Йорк, я говорил об особом историческом выборе, который возник перед отказниками зимой – ранней весной 1987 года. Во время публичной дискуссии мне бросил вызов специалист по истории русского еврейства, американский еврей, по возрасту чуть старше меня. Этот историк, внешностью и манерой напоминавший худосочного Троцкого, утверждал, что к 1987 году официальные репрессии в отношении еврейских отказников и активистов прекратились как раз на фоне ускорения горбачевской перестройки.
– Я, знаете, в это время приезжал в Москву, – сказал историк. – И никаких признаков преследований отказников я не видел.
– Я тоже был в это время в Москве, – ответил я. – Мы с родителями в это время еще жили в Москве, и я наблюдал преследования отказников не с позиции проезжего американского ученого, а изнутри. Как отказник и сын отказников.
Я старался говорить с научной бесстрастностью, хотя чувствовал, что под ложечкой у меня все вскипает. Доказательства? Свидетельства? Вы желаете доказательств и свидетельств? Извольте. А перед глазами у меня была уже не аудитория американского университета, а наша московская квартира. Я видел маму в то пятничное утро, в середине февраля 1987 года. Я уезжал на занятия, мама проводила меня до дверей, проводила и попрощалась, немного более торжественно и церемонно, чем обыкновенно…