Демонстрация в защиту Бегуна все-таки стала лакмусовой бумагой, показавшей реальность начавшихся перемен. Эта история получила освещение и в советской прессе, причем в разных публикациях события отказнической демонстрации подавались по-разному. Передо мной на рабочем столе копии двух газетных статей. Первая была опубликована в выпуске «Вечерней Москвы» за 20 февраля 1987 года под названием «На что они подняли руку?» и за подписью «В. Славин». Вторая была напечатана 22 февраля 1987 года в «Известиях», одной из крупнейших ежедневных советских газет. Известинская статья была озаглавлена «Когда не хватает аргументов» и подписана «Л. Владимиров». Статья в «Вечерке» клокотала типичной советской истерией; в ней утверждалось, что демонстрация отказников была организована американским посольством и была не более чем спектаклем с участием западных журналистов, дипломатов и местных «подкупленных шутов», которые всячески выкаблучивались перед камерой. Согласно статье, «арбатский аттракцион» был организован силами, «которым не нравится процесс демократизации, начавшийся в нашей стране». Демонстрантов-отказников (именно их, а не громил!) в статье называли «хулиганствующими элементами»: «Однако по окончании омерзительного представления <москвичи> обратились к городским властям с требованием впредь не либеральничать с хулиганствующими элементами, независимо от их гражданства». В «Известиях» тон был поспокойнее; автор делал вид, что освещает события объективно, хотя и представлял демонстрацию отказников как «акцию», подстроенную Западом, чтобы запятнать новый имидж Советского Союза, вставшего на путь реформ.
20 февраля 1987 года Иосифа Бегуна освободили из тюрьмы. Уже 24 февраля года – через неделю после отказнической демонстрации – Бегун был в Москве. На платформе Казанского вокзала в Москве его встретили ликующие отказники и еврейские активисты. По своей значимости освобождение Бегуна в феврале 1987 года было не менее важным жестом горбачевского режима, чем возвращение Сахарова из Горького в декабре 1986 года. С этой точки зрения отказническая демонстрация протеста увенчалась успехом. К счастью, мама избежала физических увечий. А лично для меня вся эта история была сигналом к действию. Советское государство и его агенты, явные и тайные, напали на мою маму средь белого дня на улице нашего родного города. Это открытое насилие над безоружными людьми, женщинами, матерями, вызвало у меня пароксизм лютой ненависти к советской системе. Казалось бы, молодой человек, студент, в пору, когда повеяло реформами, должен бы радоваться и надеяться на лучшее. А я чувствовал лишь гнев и желание мести. Я чувствовал, что физически не в состоянии, даже номинально, оставаться ниточкой, узелком в ткани официальной советской идеологии. Ни единого дня, ни минуты. В голове у меня теснились самые разные планы. Может, выйти на одиночный протест у главного здания МГУ? Или разослать открытое письмо в те издания, в которых я пытался опубликоваться? В конце концов я решил, что мне никак невозможно оставаться в рядах комсомола. Надо было срочно выйти долой из этой организации. В комсомол я вступил сравнительно поздно, в конце девятого класса, за год до выпуска из школы, и сделал это исключительно по расчету, из оппортунистических соображений – чтобы легче было поступить в институт. Приглядываясь ко мне со стороны, несведущий сторонний наблюдатель, наверное, увидел бы обычного, среднестатистического комсомольца «на хорошем счету». Надо сказать, что еще гораздо раньше, осенью 1985 года, внутренний идеалист во мне твердил, что я должен выйти из комсомола в знак протеста против травли и преследования моего отца. Но внутренний прагматик нашептывал мне в правое ухо: Еще этого не хватало! Если ты выйдешь из комсомола, это даст системе повод для мести. Отчисление из университета? Еще что похуже? Тебе это надо? Кстати сказать, мои родители, в надежде защитить меня, поощряли именно прагматический взгляд на вещи, стараясь всячески убеждать меня, что моя главная задача – не отказническая деятельность, не участие в протестах, а учеба в университете, работа, подобие карьеры. Но после февральской демонстрации на Арбате, после того, как на маму напали громилы в штатском, мое терпение иссякло. Отныне я уже не мог даже внешне, даже формально одобрять действия советской системы и ее институтов. И я не мог более оставаться в рядах Всесоюзного ленинского коммунистического союза молодежи – пусть даже вместе с подавляющим большинством советской молодежи. Быть может, мое решение о выходе из комсомола было чистейшей воды донкишотством. Но я чувствовал, что моральная правота на моей стороне. И я хотел до конца разделить с родителями долю отказников, хотел отрыто бросить вызов системе.
На обычном листе тонкой машинописной бумаги я написал короткое заявление: «Прошу отчислить меня из рядов комсомола по собственному желанию». В перерыве между лекциями я зашел в кабинет, кажется на третьем этаже, где помещался комитет комсомола факультета почвоведения. Секретарем комитета комсомола был аспирант по имени Герман Куст – высокий, с неброской внешностью, из которой я запомнил копну густых каштановых волос. Обычно Куст одевался в простой костюм-двойку и белую сорочку. Своим обликом он невольно походил на русского ученого-натуралиста из разночинцев. Поднимаясь по лестнице, я почему-то подумал о том, как забавно контрастируют имя и фамилия Германа (в такие минуты почти всегда отвлекаешься на какие-то посторонние подробности). Имя – как у одного из первых советских космонавтов, Германа Титова. А фамилия, словно в комедии эпохи классицизма, подчеркивала принадлежность Германа к почве, флоре, агрономии. (Кстати, впоследствии Герман Куст и правда станет специалистом по эволюции засушливых земель и опустыниванию и будет преподавать в Московском университете.)
Куст был старше меня лет на шесть, и мне всегда казалось, что лямку комсомольской работы он тянет с привычностью рабочей лошадки жарким летним полуднем – на телеге пьяные мужики, а вокруг беспощадные оводы и прочая мура. Еще в начале моего первого курса Куст разузнал, что в школе я был председателем Клуба интернациональной дружбы, где почему-то активистами нередко бывали еврейские «безродные космополиты». Я помог ему провести несколько мероприятий для студентов из «развивающихся» стран. В конце первого курса Куст пригласил меня к себе на разговор и предложил войти в факультетский комитет комсомола по линии «интернациональной работы». Я вежливо отказался, сославшись на проблемы со здоровьем и «трудное положение» в семье. В расспросы он вдаваться не стал, но посоветовал не отказываться от «общественной работы». Я выбрал невинную стезю – олимпиады по почвоведению для школьников Москвы и Подмосковья.
И вот теперь я стоял посреди комитета комсомола факультета почвоведения, переминаясь с ноги на ногу, рассматривая портреты и карты на стенах и ожидая. Куст прочитал мое заявление. Он покачал головой, оглядел меня с головы до ног, будто не веря своим глазам, и пробормотал что-то вроде «ах так». Вечером того же дня, пока я где-то гулял с Максом Мусселем, Куст позвонил нам домой. Трубку взяла мама. Куст представился, говоря нервным и предельно вежливым тоном, и рассказал маме, что я подал заявление на уход из комсомола. Видимо, он полагал, что родители не в курсе случившегося. «Может, у Максима что-то стряслось? – спросил он у мамы. – Он не заболел? Может какое-то психическое расстройство?» Мама ответила, что я совершенно здоров во всех отношениях и что у меня все в полном порядке. В глазах Германа мой поступок был чистейшим безумием, – вдвойне безумием для еврейского студента, допущенного в Московский университет. А для меня уход из комсомола был не демонстративной акцией, а обыкновенным подтверждением того, что я готов испить чашу отказа вместе с родителями. До самого дна.
8-е марта, Международный женский день, считался официальным государственным праздником. В дни моего детства и юности от первоначального смысла «женского дня» уже мало что оставалось. Хотя еще звучали обрывочные фразы о равенстве полов, рожденные недолгим расцветом советского революционного феминизма, но по сути их уже в 1930-е годы вытеснили и заглушили бурные, сексистско-сентиментальные знаки внимания, которыми советские мальчики и мужчины оделяли «слабый пол».
8 марта 1987 года женщины-отказницы запланировали начать трехдневную голодовку. Конечно же (и это было неизбежно в условиях насильственной геттоизации и коллективного лишенства) отказническое сообщество раздирали политические разногласия и внутренние противоречия. В условиях горбачевских реформ, пока не принесших облегчения для тысяч и тысяч отказников, напряжение нашей среде только обострилось. В воздухе страны, словно в квартире после пьянки, висел перегар перемен, и отказники пока плохо представляли, как и когда реально изменится их положение. После февральской демонстрации в защиту Иосифа Бегуна моя мама стала признанным авторитетом в среде отказников. Такова порой жестокая ирония политической борьбы: чтобы тебя признали собратья-отказники, нужно, чтобы сначала тебя на Арбате избили гэбэшники и их прихвостни.
Для трехдневной голодовки был выбран библейский девиз: «Отпусти народ мой!» Мама была одним из организаторов протеста. Благодаря профессиональному владению английским мама отвечала за внешние коммуникации. Предполагалось, что утром 8-го марта около семидесяти женщин-отказниц начнут голодовку группами по 7—10 человек в квартирах, разбросанных по всей Москве. В нашей квартире на Октябрьском Поле должны были собраться десять женщин. Весть о планировавшейся акции передали на Запад и в Израиль. Русскоязычные средства массовой информации (Коль Исраэль, Голос Америки и другие) транслировали сообщения о продолжавшейся голодовке. План подразумевал, что в знак солидарности с московскими отказницами голодовку начнут и женщины за границей. Группа женщин должна была собраться прямо у Стены Плача в Иерусалиме. В акцию протеста и солидарности вступили женские организации в Европе и Америке, которые помогали распространить информацию о происходящем. Таким образом они привлекали внимание к участи отказников на фоне горбачевской перестройки.