– У него одна, но пламенная страсть, – произнес Кошаровский, слегка перефразируя известные строки Лермонтова.
– Эрец Исраэль? – спросил мой отец.
– Нет-нет, – с бледной полуулыбкой отвечал Кошаровский. – Компьютеры.
Он ушел, а мы с отцом чуть погодя отправились на ежевечернюю прогулку. Мы шли мимо железной ограды госпиталя КГБ и мимо роддома номер 26, где я появился на свет почти за двадцать лет до описываемых здесь событий. Отец рассказывал мне о ходе беседы с Кошаровским. Сначала Кошаровский с большим уважением говорил о творчестве отца и о его пьесе-пуримшпиле. У него к тому времени уже был экземпляр недавно изданного в Израиле сборника «В отказе», в котором была опубликована первая часть романа «Герберт и Нэлли». Писателю-отказнику, такому, как мой отец, нужна поддержка, сказал Кошаровский. Не согласится ли отец возглавить еврейский театр? Настоящий, с регулярными постановками и расписанием спектаклей? Может быть, отец напишет новые пьесы на отказнические темы? Все это звучало очень заманчиво, но отец напомнил Кошаровскому, что локальная еврейская автономия – вовсе не конечная цель отказников. – А если на время, пока мы все еще сидим в отказе? – осведомился Кошаровский. – Ну разве что на время, – допустил отец. Тогда Кошаровский спросил отца, согласился бы он остаться в России и работать руководителем нового еврейского театра, даже если бы он получил разрешение на выезд. – Нет, оставаться в России я не хочу, – ответил отец. – Я только хочу уехать отсюда и вытащить свою семью.
– Вы поедете в Израиль? – теперь уже в лоб спросил Кошаровский.
Отец почувствовал, что его загоняют в угол. И у него, и у мамы были в Израиле близкие родственники, – два родных дяди, двоюродные братья и сестры. Он напомнил об этом Кошаровскому, а потом добавил, что решение ехать или не ехать в Израиль – это решение нашей семьи и только нашей семьи, и мы примем его все вместе, втроем. И что он не может гарантировать ни Кошаровскому, ни кому-либо еще, что мы поедем в Израиль. Кошаровский молча кивнул, показывая тем самым, что разговор окончен.
Последнее представление сочиненного отцом пуримшпиля состоялось у нас дома. Был солнечный апрельский день, по мостовой бежали ручейки талой воды, переливаясь стеклярусным блеском. Из спальни родителей вынесли всю мебель, кроме встроенных шкафов. Окна открыли нараспашку, и шоколадно-коричневые шторы с узором из голубых гардений колыхались на ветру. Задернутые шторы служили фоном спектакля, закрывая вид из окна на задний двор нашего дома. Кривые сосны и чугунную остроконечную ограду Института атомной энергии.
В комнату набилось человек пятьдесят. Спектакль заснял на видео молодой американский дипломат, мускулистый, рыжеволосый, с длинными белесыми ресницами. Такие нередко работают в секретных службах. Его молодая жена восторженно рассказывала отказникам о том, какой роскошный выбор товаров ждет их в американских супермаркетах. Уже потом, в Америке, нам передадут кассету с видеозаписью пуримшпиля, которая сохранилась в нашем иммигрантском семейном архиве. Когда на экране актеры кланяются публике, публика аплодирует и моего отца вызывают на сцену, я начинаю задыхаться от слез. На отце небесно-синий костюм, синяя бархатная ермолка и очки в тяжелой роговой оправе. Вместе со всей труппой он отплясывает фрейлекс и по-шагалловски взлетает над паркетом спальни, превращенным в сцену. Отец измучен годами травли и отказа, но среди этих молодых еврейских актеров и музыкантов он кажется невероятно счастливым. Он танцует сначала с Эсфирью, потом с царицей Вашти, и целует актеров и актрис на сцене, будто родных детей. Отказник, сочиняющий пьесы для отказников; танцующий поэт-изгой среди танцующих детей отказа.
В конце марта 1987 года, когда пуримшпильский сезон близился к завершению, в отказнических кругах много говорили об официальном визите Эдгара Бронфмана, тогдашнего президента Мирового еврейского конгресса, и Морриса Абрама, в тот момент возглавлявшего Конференцию президентов ведущих еврейских организаций (Conference of Presidents of Major American Jewish Organizations) и Национальную Конференцию по вопросам советского еврейства. В Москве Бронмана и Абрама принимали на высоком уровне. Из разных источников нам было известно, что предметом переговоров было положение советских евреев, особенно отказников, и состояние еврейской эмиграции. Поправки конгрессменов Джексона-Вэника и сенатора Стивенсона (последняя была отменена лишь в 2012 году) существенно ограничивали торговые отношения с Советским Союзом. Связь между ограничением еврейской эмиграцией, нарушением прав человека в СССР и режимом торговых отношений между двумя супердержавами ни для кого не была новостью. Новыми были веские обещания, которые, по слухам, были даны советской стороной. Отказники балансировали на грани перемен.
Переменилось и отношение родителей к моему непосредственному участию в акциях отказников. Они не поощряли меня в открытую, но в то же время и не пытались остановить и отговорить. Меня больше не сковывала принадлежность к комсомолу. Да и перспектива исключения из университета меня почему-то больше не страшила. Я сам ощутил, что волен протестовать против властей наравне с родителями и другими отказниками. Именно по ощущению какой-то новой свободы (и моего собственного безрассудства) мне особенно запомнились демонстрация протеста в начале апреля, которая проходила в центре Москвы. Мы с отцом доехали по прямой ветке до станции «Пушкинская». Десять минут быстрой ходьбы от памятника Пушкину по Тверскому бульвару – и мы уже на месте. Было солнечно, но в воздухе все равно чувствовался озноб, а в тополиных и липовых почках едва-едва проглядывали зеленые глазки. Тверской бульвар – престарелый щеголь среди нарядных московских бульваров – встречал прохожих темно-зелеными парковыми скамейками, памятниками и детскими площадками. Несмотря на полуденный час, бульвар был пуст и безлюден, разве что попадется пенсионер в зимнем пальто, рассматривающий газетный щит, или старушка, толкающая коляску. Мы миновали Литературный институт (по правую руку) и новую сцену МХАТА (по левую). Здесь, на Тверском, чуть ли не каждый дом был музеем, вместилищем общих или частных воспоминаний. Вот в этом особняке когда-то жила Мария Ермолова, великая русская актриса. А вот на этой покосившейся скамейке я целовался с еврейской девушкой, с которой познакомился у хоральной синагоги; мы оба тогда что закончили школу и собирались сдавать экзамены в университет. Тверской бульвар был излюбленной площадкой для любовных свиданий, и вот теперь я вместе с отцом спешил по нему на демонстрацию отказников. Мы дошли до локтевого состава бульвара. Здесь был сквер, скамейки вокруг памятника Клименту Тимирязеву, выдающемуся русскому ботанику, физиологу, дарвинисту. У Никитских ворот Бульварное кольцо, оживленное движением с улицы Герцена (Большой Никитской), сворачивало направо и через несколько кварталов упиралось лбом в Арбат. Из сквера у памятника Тимирязеву просматривались золотые купола Храма Вознесения Господня, где в 1831 году Пушкин обвенчался с Натальей Гончаровой. Впереди тянулась улица Герцена, которая вела мимо Театра им. Маяковского, Московской консерватории и студенческого театра МГУ прямо к Красной площади. Через дорогу, по левую руку, современное серо-плиточное здание Телеграфного Агентства Советского Союза (ТАСС) резко выделялось среди зеленовато-голубых и светло-зеленых строений с лепными фасадами. В сторону уходила тихая прелестная улочка под названием Малая Бронная, где в бывшем здании Государственного еврейского театра, закрытого в 1949 году в разгар государственной антиеврейской кампании, помещался другой театр. Назывался он просто Драматический театр на Малой Бронной, и я любил ходить сюда на постановки Анатолия Эфроса, особенно ««Месяц в деревне», где доктора Шпигельского играл Леонид Броневой, произносивший свои язвительные реплики голосом шефа гестапо Мюллера из «Семнадцати мгновений весны». Отсюда было рукой подать до одного из самых чарующих уголков Москвы, Патриарших прудов, и до квартала, где некогда бурлила еврейская жизнь вокруг бывшей синагоги на Большой Бронной.
Тимирязев, русский исследователь фотосинтеза, стоял на высоком гранитном постаменте, сложив перед собой руки. Если посмотреть под определенным углом, костяшки пальцев Тимирязева образовывали некий красноречивый выступ, что вряд ли входило в замысел скульптора. В восемнадцать-девятнадцать лет у нас считалось особым лихачеством указать на эту деталь своей спутнице и тем самым вызвать у нее восхищенное хихиканье. Даже сейчас, когда мы с отцом приближались к группе отказников, уже выстроившейся у подножия памятника, хулиганская ассоциация все равно лезла мне в голову. Я был знаком с двумя, может быть, тремя из числа собравшихся на акцию протеста. Отец знал почти всех. За годы отказа некоторые из этих мужчин и женщин стали родителями взрослых детей, а некоторые превратились в стариков и старух. На груди у части демонстрантов были пришиты или пришпилены плакатики с лозунгами. В архиве моих родителей сохранился черновик, лист писчей бумаги, на котором, с помарками и поправками, записаны отказнические лозунги: «Свободу эмиграции всем отказникам», «Люди любой конфессии, боритесь за свободу евреев-отказников», «Освенцим, Бабий Яр и отказники – еврейская трагедия» и другие. Какой из этих лозунгов был в тот день прицеплен к черному кожаному пиджаку моего отца? Сейчас уже не помню. На этом месте мои воспоминания начинают терять резкость видения, расплываться. Мы с отцом подходим к подножью памятника и здороваемся с остальными демонстрантами. Через дорогу на углу Тверского и Качалова (Малой Никитской) стоят автобусы, и из одного резво выскакивают какие-то парни, одетые по-спортивному. Из другого автобуса медленно, по складам, выбираются пожилые люди в шляпах и кепках, с орденами и медалями на груди. Пешеходную часть бульвара отделяет от улицы низкая кованая ограда, и вдоль нее уже выстроилось несколько милиционеров. Спортивные парни все как один коротко острижены, широкоплечи; злобно насупясь, они надвигаются на нашу цепочку отказников. Спрятавшись за спинами ражих парней, шаркают ветераны. Издалека посверкивают фотовспышки. Похоже, снимать демонстрацию пришли два-три репортера. Милиционеры в мундирах в происходящее не вмешиваются, просто стоят и рявкают что-то в рацию. Парни из автобуса подходят к демонстрантам и методично срывают самодельные плакатики. С мясом. Но отказники стоят неподвижно и не трогаются с места. Кое-кто поворачивает голову, словно подставляя обидчикам другую щеку. Почему эти еврейские мужчины и женщины не сопротивляются? – думаю я. – Неужели они готовы с такой же молчаливой покорностью встретить смерть? Мы с отцом стоим на левом фланге демонстрации. Все происходит так быстро, что отец даже не успел толком прикрепить к кожаному пиджаку лист бумаги с лозунгом, а громилы уже срывают плакатик с плаща женщины, которая стоит рядом с нами.