– Вы что творите? – ору я на двоих «качков» и уже не могу остановиться.
– А тебе чего, сопляк? Не лезь не в свое дело! – один из громил делает шаг ко мне. Я вижу своего врага совсем близко. Нет, это не «любер», не скучающий парнишка из рабочей слободки, соблазнившийся ультрапатриотической трепотней. Это профессионал, чисто выбритый, сытый, натренированный. Ему около тридцати. Синий спортивный костюм и шапку с козырьком ему, вероятно, выдали сегодня утром в конторе, чтобы выглядел как рядовой советский никто. Но он не безобидный советский никто, а сволочь и погромщик, вдвойне сволочь, потому что получает зарплату и премиальные за избиение беззащитных отказников.
– По какому праву вы это делаете? – кричу я прямо в лицо врагу, и оно расплывается, и я вдруг вижу вместо одного взводы и роты других вражеских лиц – тех, кто в школе обзывает еврейских детей «жидами», кто сбивает с ног еврейских матерей средь белого дня на улице Арбат.
– Какое тебе еще право? – и он придвигается мощной грудью вплотную ко мне. Я чувствую, как от него несет потом и одеколоном, вижу маленький шрам у него под левым глазом.
– А такое, что этим людям конституция дает право на свободу слова! – не помня себя, кричу я.
– Уберите его отсюда! – блеет какой-то старик с орденами из-за спины громилы. – Почему он долг родине не отдает?
Хоть я и пребываю в состоянии почти инфернального возбуждения, но все же успеваю понять, на что старый козел намекает. Я знаю, что надо заткнуться, отступить, но не могу. Я хочу броситься на громилу и вырвать ему горло. Вся ярость, копившаяся во мне годами, вот-вот выплеснется наружу. Я хочу отомстить за то, что несколько недель назад сделали с моей мамой. Я чувствую, что вот-вот начнется драка, и громила только и ждет, пока я не толкну его первым. К счастью, отец вовремя останавливает меня, отводит руку правой рукой.
– Ты что, он ведь тебя провоцирует, – громко шепчет отец, оттаскивая меня от того, который так и не шелохнулся. Я прихожу в себя только через несколько минут; отец успевает утащить меня прочь от памятника Тимирязеву вглубь Тверского бульвара.
Мне повезло, очень повезло. Я вышел из этой истории без единой царапины. Ни по дороге домой, ни позднее отец ничего не сказал мне, ничем не попрекнул. Хотел, но удержался. И только теперь, когда мне самому пятьдесят и у меня двое детей, я начинаю понимать, что тогда чувствовал мой отец.
Интерлюдия. Родословная
«Сколько же еще?» – вопрошали мы. Сколько еще нашей семье суждено прожить во взвешенном состоянии, с корнями, вырванными из родимой земли? Пройдет еще немного времени, и корни эти засохнут и отомрут. А потом что? Весной 1987 года, когда все мое существование поглощали мысли о том, как бы вырваться из страны, я вдруг страстно увлекся фамильным древом. Я перерывал семейные альбомы (только часть из которых нам удастся увезти в эмиграцию) и донимал родителей и бабушку расспросами. Моим родителям, измученным борьбой за выезд, эти расспросы казались праздными и почти никчемными. Я по кусочкам, по лоскуткам собирал воедино нашу семейную историю, известную мне в тот момент только по устным рассказам. Соединяя и сверяя сведения из биографий наших предков, страницы их еврейского, русского и советского прошлого, я подбирал ключи к нашему отказническому настоящему. Оказывалось, что наше решение навсегда покинуть Россию вытекало из многих других исторических обстоятельств, сознательных решений и попыток компромисса. Сколько же разочарований и обид накопилось в ларчике семейной истории от поколения к поколению! Именно тогда – за два месяца до отъезда – мне впервые мне открылось, что семейная история способна не только радовать и утешать, но и причинять боль.
Мои деды и бабки – и с материнской, и с отцовской стороны – происходили из «черты оседлости», из тех мест, которые сейчас входят в состав независимых Украины и Литвы. До февраля 1917 года большинство российских евреев проживала в пределах черты оседлости, то есть тех регионов, которые изначально были западным и юго-западными приграничными территориями Российской империи. В молодости мои деды и бабки резко – и во многих отношениях удачно – изменили свою судьбу. По крайней мере, так казалось тогда. Наряду с десятками тысяч еврейских юношей и девушек, рожденных в черте оседлости, в конце 1920-х – начале 1930-х годов мои деды и бабки деятельно искали – и находили для себя – новое место в новом советском мире. В первые два десятилетия советской власти этот новый мир еще пьянил молодых евреев бывшей Российской империи, обещая им если не братство и любовь сограждан, то по крайней мере равенство перед законом. Родившись до революции в традиционных еврейских семьях, мои деды и бабки стали людьми русской культуры и представителями новой советской интеллигенции. Но для каждого из них еврейство в разное время было и оставалось судьбой, бременем, источником глубинного смысла бытия. За многие десятилетия жизни вне черты оседлости даже их имена и отчества превратились в палимпсесты аккультурации и ассимиляции, а еврейское прошлое водяными знаками проступало сквозь свидетельства о рождении моих родителей, полученные еще до начала Второй Мировой войны. Мой дед по отцовской линии, Пейсах Борухович Шраер, стал Петром Борисовичем, приобретши стандартные имя и отчество русского боевого офицера, теперь лишенные красноречивых признаков еврейства. Бабушка моя по отцовской линии, Бэлла Вульфовна Брейдо, дочь потомственного литовского раввина, преобразилась в Бэллу Владимировну. Мамин отец, Арон Ихилович Поляк, облачился в шевиотовый костюм советского инженера-связиста и сделался Аркадием Ильичом. И лишь старые университетские приятели по Харькову помнили, что моя бабушка Анна Михайловна Студниц, сущая славянка с внешностью советской кинозвезды Любови Орловой, некогда была еврейкой Нюсей Мошковной.
Мамины родители выросли на Украине (говорить «в Украине» моим предкам было бы, боюсь, не с руки). Мать моей матери, Анна (Нюся) Студниц, родилась в 1914 году в городке Бар, ныне Винницкой области Украины. В те времена едва ли не половину населения города (10,000 человек) составляли евреи. Потеряв мать в детстве, бабушка некоторое время жила в семье тетки по отцу. В ранней юности она уехала из дома, чтобы поступить в техникум. Бабушка достигла совершеннолетия в те годы, когда страна уже на всех парах мчалась к сталинизму. Во многих отношениях бабушка Анна Михайловна была типичной представительницей первого общесоветского поколения, сначала осиротевшего в годы революции и Гражданской войны, а потом, в конце 1920-х – начале 1930-х, загроможденного советской пропагандой и принявшего (хотя бы внешне) коллективное отцовство Сталина. Бабушка Анна Михайловна никогда не состояла в партии, но большую часть своей взрослой жизни прожила в Советском Союзе, внешне изображая, что верит в официальную идеологию и передовицы «Правды». Как и многие еврейские женщины ее поколения, уцелевшие в сталинскую эпоху и во время войну и Шоа (Холокоста), она изучила горькую науку выживания. Бабушка рассказывала мне, как 1930-е годы училась в Харьковском экономическом институте. В 1937 году, после того, как Григория Петровского, старого большевика и тогдашнего председателя ЦИКа Украинской Советской Республики, арестовали в ежовщину (из ГУЛАГа его выпустят только в 1953 году), бабушка и две ее подружки-отличницы всю ночь не спали, производя чистку в своих фотоальбомах. Они искали групповые снимки, на которых были засняты с Петровским в Доме Правительства, и старательно вырезали старого большевика из всех фотографий или сжигали снимки. Уничтожались материальные свидетельства. Оставалась только память. Только страх.
В детстве я много времени проводил или наедине с бабушкой Анной Михайловной, или вместе с ней и моей кузиной Юшей, дочерью маминой младшей сестры Жанны. Несколько лет подряд я целый месяц жил под бабушкиным присмотром на отдыхе в Пярну, и совершенно не помню, чтобы в наших с ней разговорах хоть как-то проступала ее советская закалка. А может, я просто этого не понимал тогда – или же не хочу теперь воскрешать в памяти? Но еще с детства я отчетливо помню, до какой же степени мамина мама обрусела и ассимилировалась – по крайней мере, по внешним проявлениям идентичности. На бланках официальных документов она оставалась «еврейкой». (Вспомним, что Советском Союзе «еврейство» считалось национально-этнической принадлежностью, а не вероисповеданием, отсюда и «пятый пункт» в паспорте – «национальность».) Но на людях – на улице, в общественном транспорте, бабушка Анна Михайловна, белокурая и сероглазая, выглядела русской и нарочито вела себя как русская (или иногда как украинка), а не как еврейка. В быту бабушка всячески сглаживала или скрывала свое еврейство. Семья жила в коммунальной квартире на Четвертой Тверской-Ямской в центре Москвы. В тех условиях об уважении к частной жизни, о приватности, уединении и речь быть не могло, и бабушка Анна Михайловна запрещала своему престарелому отцу прилюдно разговаривать на идише, и прятала пасхальную мацу от соседей-неевреев, чтобы не вызывать раздражения и кривотолков. Чтобы не выделяться, на Масленицу она пекла традиционные русские блины, а на православную Пасху – кулич. Она выросла в семье, где говорили на идише, и ее отец до самой своей смерти (в 1953 году) по утрам надевал тфиллин (филактерии) и начинал день с молитвы. И тем не менее, к тому времени, как я появился на свет, бабушка почти забыла идиш. Только изредка я слышал от нее еврейские слова вроде «мехтенесте» («свекровь» или «теща») или «абисэле» («чуть-чуть») – они слетали с ее губ на удивление привычно, всплывали из глубин памяти, где жили какой-то отдельной жизнью. Хотя, строго говоря, русский был для бабушки вторым языком, по-русски она говорила очень чисто, без еврейского или украинского акцента, – ну, разве что иной раз не туда поставит ударение в глаголе женского рода в прошедшем времени (пила, лила и т.п.) После того, как мы эмигрировали в Америку, бабушка прожила там больше двадцати лет, дожив до девяносто пяти, и все годы ее русская речь сохраняла распевные, неспешные старомосковские интонации. Несколько раз я был свидетелем того, как незнакомые люди делали бабушке комплименты, – какая у нее красивая речь, какая чистая московская интонация.