предательство. Еще тогда, весной победного 45-го, сердце Бэллы Брейдо было разбито, и не только изменой Петра Шраера, но тем, что она сама не смогла его простить и принять обратно, – ветерана войны в стране, потерявшей на фронте миллионы мужчин. Это случилось в обществе, где военно-полевые романы офицеров считались обыденным делом, и где женщины радовались возвращению с войны любого мужика – увечного, безрукого, но живого. Уверен, что сердце бабушки Бэллы надрывалось от боли снова и снова, когда она видела, как отчаянно нуждается в полноценной семье и в постоянном отце ее еврейский сын, росший в рабочем районе послевоенного Ленинграда. По теперешним американским маркам весной 1945 года, в свои тридцать четыре года бабушка Бэлла была еще молодой женщиной… Ей было всего сорок девять, когда она покинула этот мир.
Когда я думаю о родных с отцовской стороны, слово «бабушка» горчит на губах, и в английских словах горечь эта еще более нестерпима, чем по-русски. В детстве я очень скучал по бабушке Бэлле, даже больше, чем по рано ушедшим деду Петру и деду Аркадию. Уже много лет подряд, приезжая в Питер из Бостона в конце июня, я прихожу со своими американскими дочками на могилу бабушки Бэллы на Преображенском еврейском кладбище, прикладываюсь виском и щекой к карельскому граниту надгробья, и плачу по ее судьбе, одиночеству, по своим обрубленным корням. Мне не хватает бабушки Бэллы всякий раз, как я узнаю в себе какую-нибудь черточку характера, которую мой отец, похоже, унаследовал не с отцовской стороны, и которая перешла ко мне явно не от мамы и ее предков. Откуда у нас с отцом эта идеалистическая вера в мировую справедливость? Откуда эта наша нетерпимость к трусости, нежелание компромисса? Это не иначе как наследство предков бабушки Бэллы Брейдо, потомственных литовских раввинов-митнагедов, ставших в Восточной Европе бастионом против хасидизма. Взрослея, я чувствовал, как в жилах у меня бунтует литвацкая кровь, напоминая мне о бабушке Бэлле и о Литве, откуда мы родом. Бабушкина кровь пульсирует во мне, когда я пишу о еврейском революционном брожении, об атеистических иллюзиях, о надеждах на равенство и братство.
Бэлла Брейдо (возможно альтернативное написание фамилии: Бройде или Бройда) родилась в 1911 году в Шяуляе (до 1917 г. Шавли), втором по численности городе Ковенской губернии, и выросла в Паневежисе (до 1917 года Поневеж). На рубеже веков из общего населения в 17 000 человек 10 000 в Шауляе составляли евреи. Отец Бэллы, Рав Хаим-Вульф Бройде, происходил из старинного раввинского рода, к которому, по всей видимости, принадлежал и Гаон Рав Ицхок Айзик Бройда. Еще в юности бабушка Бэлла взбунтовалась против отца и строго уклада жизни в религиозной семье и ушла из дома. Она восхищалась «Синей блузой» (в просторечии – «синеблузниками»), советской молодежной агитбригадой, а точнее, передвижным эстрадным театром, основанным в 1923 году. Этот театр колесил по стране все 1920-е годы и в начале 1930-х. «Синие блузы» (и их последователи в 1920-е и ранние 1930-е годы) пропагандировали эстетику нового пролетарского стиля и в своих спектаклях осуждали буржуазию, вольнодумствовали, высмеивали традиции старой жизни, а в особенности, религию. Бабушка Бэлла уехала в Ленинград изучать органическую химию. Дочь литовского раввина, презиравшего светское искусство и жившего сообразно заповедям Торы, она пела русские песни и сочиняла стихи. Ее любимыми поэтами стали Пушкин и Есенин. Когда мой отец был маленьким, бабушкина еврейская гордость сказывалась в непримиримости к национальным предрассудкам и в истовой преданности еврейским кулинарным традициям. По пятницам, – и это живя в ленинградской коммунальной квартире с соседями, среди которых были и зоологические антисемиты – бабушка готовила фаршированную рыбу «фиш» и кугель-лапшевник. После нацистского вторжения бабушкин отец, который еще с 1920-х годов жил в белорусском городке Полоцке и преподавал в местной еврейской школе, отказался бежать, несмотря на слезные уговоры детей. После войны сосед-белорус рассказал бабушке Бэлле, что ее отца, старого раввина, застрелили немцы – прямо в доме, где он сидел над Книгой. Бабушкиного старшего брата, Эйно Бройде, крупного банковского служащего из Паневежиса, по слухам, расстреляли вместе с семьей в августе 1941 года. В нашем семейном архиве уцелела фотокарточка двух сыновей Эйно Бройде, двоюродных братьев отца Рувима и Меира, с надписью на идише и подписью «Паневежис, 21 октября 1931 год». Сохранилась и более поздняя фотография красивого юноши, в лице которого заметно родство с моим отцом. На фотографии надпись «16 августа 1940 года, Паневежис. На добрую память всем вам дорогим. Ваш Рувим». Фотография была отправлена нашими родными из Паневежиса в Ленинград через неделю после аннексии Литвы и ее официального ввода в состав СССР. А еще десять месяцев спустя, в июне 1941, вскоре после вторжения нацистской Германии в СССР, началось поголовное истребление евреев Литвы. Уже в июле 1941 евреев Паневежиса и окрестных поселений согнали в гетто, а в августе почти 9000 евреев, попавших в Паневежевское гетто, были убиты. Отец рассказывал мне, что после войны до его мамы дошли сведения, – увы, не подтвердившиеся, – будто осенью 1940-го года брат с семьей бежал в Южную Африку, куда литовские евреи эмигрировали через Клайпеду, Ригу и другие балтийские морские порты. Бабушка Бэлла тщетно пыталась отыскать родных с помощью Международного Комитета Красного Креста. Их след утерян. Литовское еврейство было почти полностью уничтожено нацистами и их литовскими пособниками.
Когда я гляжу в миндалевидные, чуть восточные глаза моей старшей дочери Миры и в глаза моего отца, я вижу глаза бабушки, которую я не застал в живых. Быть может, дух бабушки Бэллы присматривает за нашей семьей и оберегает нас от предательств жизни и жестокостей истории.
10. В путь-дорогу
На дворе уже стоял апрель, хотелось думать о перелете и о весне «без конца и без края», а вовсе не о том, что нам придется еще раз зимовать в Москве. Однако ОВИР, Отдел виз и регистрации, думал иначе и по-прежнему безмолвствовал. У нас не было другого выбора, кроме как оставаться бельмом на глазу властей и добиваться разрешения на выезд. Мой отец решил провести одиночную шестидневную демонстрацию протеста. Местом для демонстрации отец выбрал сквер во дворе Правления Союза писателей СССР. В этом сквере, перед памятником Толстому, летом 1986 года он давал интервью московскому корреспонденту канала CBS Вайатту Эндрюсу. Планируя почти беспрецедентную акцию протеста, отец выбрал подходящие стихи и куски прозы для чтения у памятника Толстому. В этот раз отец разослал оповещения в Союз писателей, в Исполком Моссовета, а также в несколько ведущих газет и журналов. Кроме того, он оповестил о грядущей демонстрации иностранных журналистов и дипломатов, с которыми родителей сводила судьба за последние годы отказа. Он набросал проект заявления, несколько раз перепечатал текст под тройную копирку и разослал копии заявления вместе с копиями оповещений. Мама перевела текст заявления на английский и по телефону зачитала его американскому активисту еврейского движения.
Готовясь к чтению-демонстрации, отец поделился своими планами с друзьями и товарищами по отказу. Не все поддержали новую акцию. Некоторые отказники опасались, что дальнейшие политические протесты, пусть и мирные, могут разозлить Горбачева. Помню разговор у нас дома на кухне. Выдающийся авиаконструктор, мужчина средиземноморской наружности, – некогда «жгучий брюнет», за десять лет в отказе превратившийся в седовласого старика, отговаривал отца: «Давид, зачем это сейчас? Они ведь воспримут твою акцию как плевок в лицо гласности и перестройке». Нам эта логика казалась извращенной: после всего, что мы пережили, негоже отказникам заискивать перед горбачевским режимом.
8 апреля 1987 года, когда до демонстрации, запланированной отцом, оставалось всего два дня, нам позвонили из ОВИРа. Это было пополудни, я неторопливо шел к станции метро «Университет». Я любил это время года в Москве, воздух с привкусом костерка, раскрытые почки на ветвях, распахнутые пальто. После трех лекций и лабораторного практикума хотелось бродить по улицам, дышать, ни о чем не думать. А не прогуляться ли мне до университетской книжной лавки? – подумал я. А потом еще выпить стакан водянистого кофе с ром-бабой? За чугунной оградой университета стояли телефоны-автоматы. Отсюда я часто звонил домой, прежде чем сесть в метро и отправиться в центр на встречу с Максом и нашими общими друзьями.
– Только что позвонили из ОВИРа, – сказал мамин голос из тяжелой черной трубки телефона. Потом голос замер, задыхаясь от непроизносимых слов. – Позвонили и сказали, что нам «дали разрешение на выезд», – мамин голос в черной телефонной трубке смеялся и плакал одновременно. – Да, так и сказали, «дали разрешение». Я звонила папе в поликлинику, но не дозвонилась.
– Я поймаю машину, мамочка. Скоро буду…
Перебежав через дорогу, я остановил забрызганную грязью салатовую «Волгу».
– Гони, друг, заплачу, – сказал я таксисту каким-то чужим голосом.
Таксист сдвинул кепку на затылок, глянул на меня в зеркальце и кивнул. Из угла рта у него свисала дымящаяся папироса. Несмотря на пробку на Садовом, он гнал где мог и довез меня до дома меньше, чем за сорок минут.
Когда я звонил домой из автомата, отец навещал тяжело больного диабетика, и мы с ним почти столкнулись в дверях. Мама тут же посвятила нас в подробности: звонивший из ОВИРа назвался «Андреевым» и сказал, что мы получим выездную визу «в течение десяти дней». Однако было одно «но». «Андреев» потребовал, чтобы отец отменил демонстрацию протеста.
Сколько же лет мама готовилась к такому разговору с человеком из ОВИРа!.. На плите свистел чайник, а мама рассказывала нам:
– Он потребовал, а я проигнорировала его слова. И говорю ему: «Мы не уедем без моей сестры, матери и племянницы».
Мама в красках описала, как «Андреев» тут же утратил всю свою ледяную вежливость: