остались позади, научная гордость отца была уязвлена. Одно дело – знать, что систематический антисемитизм есть в большинстве советских организаций, но совсем другое – самому убедиться, что на твоем научном пути стоят едва ли преодолимые преграды. И если отцу понадобилось больше времени, чем некоторым из его сверстников, чтобы расстаться с академическими иллюзиями, то это отчасти объясняется теми успехами, которых он добился в семидесятые годы на своей второй профессиональной стезе – в литературе.
Хотя мой отец вошел в профессиональную литературу еще в конце 1950-х и публиковался как переводчик, поэт и эссеист, в Союз советских писателей его приняли лишь в 1976-м. Союз писателей тогда представлял собой нечто гораздо большее, чем профессиональный союз или профессиональная писательская организация вроде ПЕН-Клуба или американской Гильдии Авторов. В советские годы членство в Союзе утверждало официальный статус литератора. Это была элитная организация, в которой состояло около 8000 литераторов. В стране с населением около 260 миллионов человек попасть в Союз советских писателей считалось более чем престижным. Членство в Союзе советских писателей было привилегией и синекурой; система награждала членов Союза благами и льготами, среди которых были хорошо оплачиваемые выступления и лекции, так называемые «творческие командировки» и субсидируемый отдых в «домах творчества». Принимая литератора в Союз писателей, советский режим по сути выдавал официальный пропуск – если не сказать допуск – в творимую по особому, сталинскому чертежу культурную жизнь страны.
Несмотря на поддержку и рекомендации знаменитых писателей, в том числе и Виктора Шкловского, в Союз писателей отца принимали долго и мучительно. Еще в конце 1950-х, по совету Бориса Слуцкого, бывшего тогда в зените оттепельской славы, мой отец взял псевдоним «Давид Петров», образованный от русифицированный имени его отца, моего деда Петра (Пейсаха) Шраера. Хотя этот ассимиляторский жест и замаскировал нашу еврейскую фамилию, он вряд ли облегчил путь к публикациям стихов. Несколько раз отец совершал компромиссные вылазки в официозную тематику (стихи или тексты песен об армии, освоении космоса или строительстве Байкало-Амурской магистрали), но это не помогало. В большинстве своем стихи моего отца были слишком причудливы по форме, слишком изощренно-экспериментальны и лирически-обнаженны, чтобы попасть на страницы советских изданий тех лет. Первую книгу моего отца «рассыпали» в Ленинграде после суда над Иосифом Бродским, с которым он дружил в те годы. К моменту вступления в Союз в 1976 году отцу удалось пробить в печать поэтический сборник («Холсты») и книжечку эссе («Поэзия и наука»), посвященную пересечениям поэтического и научного эксперимента. Начиная с конца 1950-х и до 1980 года, большая часть его публикаций – и существенные гонорары – была связана с литературными переводами, в особенности с литовского, сербо-хорватского и македонского языков. Отца угнетало, что его стихи почти не печатают, и он пишет в стол. Какая-то часть его текстов еще с конца пятидесятых ходила в самиздатовских списках, но такого рода подпольное признание его не привлекало. Мой отец цитировал известные слова правозащитника Петро Григоренко: «В подполье можно встретить только крыс». Этот афоризм приложим и к литературной жизни в тоталитарных системах.
В 1975—76 годах, ожидая затянувшего решения о принятии в Союз писателей, отец писал стихи, в которых дисгармония еврейского и русского «я» лирического героя предвещала будущий конфликт поэта с советским режимом. С 1967 года, когда в Москве издали «Холсты», отец не мог опубликовать новой книги стихов. Поскольку к тому времени одной из его ключевых тем стали отношения между евреями и неевреями, о публикации таких произведений в СССР не приходилось и думать. Публикации стихов мешало не только еврейство автора, но и открытость, с которой он писал о двойственной парадоксальности еврейско-русской натуры. Вступление в Союз открывало новые горизонты, и за 1976 и 1977 годы отец подписал сразу три договора на новые книги, – роман, сборник переводов и большую книгу стихов в издательстве «Советский писатель». Книга стихов должна была называться «Зимний корабль», и отец включил в неё многие из своих лучших стихов; сохранившаяся в архиве издательства рукопись книги представляет максимальный компромисс между эстетикой и идеологией, крайний предел того, что можно было ожидать от советского литературного мейнстрима брежневской эпохи. «Зимний корабль» прошел все пункты береговой охраны; книга стояла в издательском плане и готовилась к публикации, и я помню, с каким волнением и трепетом отец ждал ее выхода.
В некотором смысле, нелегкий путь моего отца к принятию в Союз писателей напоминал те преграды, которые стояли на пути к утверждению его докторской диссертации. Унизительные заминки и препоны; завуалированная дискриминация. Когда в 1976-м отец был наконец-то принят в Союз писателей, он, конечно же понимал значимость своего нового статуса, но радоваться у него уже не было сил. Подумать только… Отравленный нектар официальных советских писательских благ он вкушал всего три года. Научная карьера отца разворачивалась в пространстве, куда мне, школьнику, не было хода. Но я успел стать свидетелем краткой карьеры моего отца как советского писателя с официальным членским билетом. Для того, чтобы обрисовать мои тогдашние впечатления от походов в Союз писателей, потребуется еще одно отступление. Его цель – не только передать атмосферу Дома литераторов, но и показать, что же я, одиннадцатилетний мальчик, все-таки понимал – а чего не мог понять – о родительском решении эмигрировать.
Между 1976-м и 1980-м я, то вместе с отцом, то сам по себе, частенько бывал в ЦДЛ – московском Центральном Доме Литераторов. Помню детский восторг, который вызвали у меня ярко-красная обивка и раззолоченная резьба мягчайших клубных диванов. Помню олимпийских размеров бильярдную залу, где кое-кто из писательской братии дневал и ночевал, а также два ресторана и два бара, оснащенных паровозной мощности кофеварками. Особенно часто отец таскал меня с собой в «гадюшник», где стены были расписаны афоризмами писателей и разрисованы шаржами, а на одной стене отец когда-то написал фломастером «Маленький поэт – большой оригинал». Экспромт привел в ярость Давида («Дэзика») Самойлова, с дочкой которого, Варварой, я играл в летом в Пярну; надпись замазали, но она продолжала всплывать сквозь известку – водяным знаком памяти. Там, в этих кормушках, у этого писательского водопоя, отец угощал меня бутербродами с красной икрой, осетриной горячего копчения и телячьим языком. На выходе из ЦДЛ на улицу Герцена (Большая Никитская), перед тройными дубовыми дверями, по правую руку, помещался гардероб, где я давал гардеробщикам на чай за то, что они приносили, а иногда подавали мне пальто. Во вселенной моего детства это было единственное место, где мне разрешалось давать чаевые и, более того, где от меня это ожидалось. В Доме литераторов я увидел во плоти многих писателей, которые в глазах миллионов советских читателей уже давно стали фигурами мифологическими. Я мог наблюдать за тем, как писатели эти ели, пили и сплетничали, совсем как простые смертные. Помню зимнюю картинку: из вестибюля на мороз выходит Андрей Вознесенский в роскошной дубленке, а один из его прихлебателей услужливо придерживает тяжелую дверь. Череда кадров и эпизодов. Булат Окуджава, иссушенный, сутуловатый, колючий, вдыхает табачный дым и передергивается, будто его легкие наполняются нервнопаралитическим газом. Вот по фойе бойкой марионеткой вышагивает Евгений Евтушенко; мимо проплывает сладкоголосая Белла Ахмадулина; появляется Фазиль Искандер с ироничным лицом усталого одногорбого верблюда. Вот Василий Аксенов в шерстяной водолазке с высоким воротом, похожий на преподавателя гимнастики из Пажеского корпуса. Худющий Игорь Шкляревский, поэт с улыбкой хулигана, отставляет бильярдный кий и размахивает длинными руками, показывая, какого огромного лосося он поймал прошлым летом в Карелии. А вон там за столиком поблескивают толстенные линзы в очках Давида Самойлова, который даже после удаления катаракт продолжает взирать на окружающий мир с наполеоновской надменностью. После развала Советского Союза немало персонажей из этого литературного паноптикума канули в Лету. Многие из обитателей ЦДЛа вынуждены были закрывать глаза на происходящие в стране, и своим умолчанием правды они платили за право посещать этот писательский клуб, за субсидированные курорты и прочие блага.
Несколько раз в возрасте девяти-десяти лет мне довелось сопровождать отца в писательские командировки, и особенно во время этих поездок я видел, что он переступает границы дозволенного в официальной советской культуре. Представьте себе заключительный вечер литовского весеннего поэтического фестиваля «Poezijös Pavasaris’ 79». Место действия – Вильнюс (Вильно), некогда Иерусалим Восточной Европы, а теперь столица советской Литвы. Официальное закрытие вечера происходило в величественном костеле. Уничтоженная в Шоа еврейская Литва, родина моей бабушки Бэллы и наших предков-литваков, продолжала жить в сердце моего отца, в его страстных переводах литовской поэзии. Фестиваль длился десять дней, на протяжении которых писатели из разных республик – из Армении, Белоруссии, России, Украины, – колесили по Литве, останавливались в деревнях и городках и выступали с чтением своих вещей и переводов с литовского. Моему отцу, еврею и русскому поэту, литовские собратья по перу, которых он переводил на русский, в кулуарах жаловались на русского «Большого Брата», которого литовцы считали агрессором и оккупантом. Говорили они нам с отцом и о том, что испытывают вину за роль, которую их соплеменники сыграли во время войны и Шоа, когда около 95% процентов литовских евреев было уничтожено. (Эти литовские писатели никогда впрямую не говорили о том конкретном зле, содеянном их отцами и дядями, а только об их косвенной причастности к массовым убийствам евреев в Литве). В тот вечер торжественного закрытия фестиваля вильнюсский кафедральный собор был переполнен публикой; в проходах между рядами стояли телевизионные камеры. Мне тогда было почти десять, я сидел в темном зале и чувствовал себя маленьким и одиноким. Вокруг все говорили на литовском, которого я не знал. Мой отец, высокий и загорелый, стоял на сцене, и его левантийская голова выделялась среди литовских голов, как черный ворон среди балтийских чаек. На нем был светло-голубой джинсовый костюм, купленный во время поездки в Сибирь, где в районах строительства БАМа продавалось множество дефицитных по тогдашним временам товаров. Отец прочитал из переводов с литовского и перешел к собственным стихам. Напоследок он приберег стихотворение «Моя славянская душа», которое не желали печатать советские журналы. Я не все понимал тогда в этих стихах, но знал их наизусть. Славянская душа – существо женского рода – покидает телесную оболочку своего хозяина и прячется на сеновале, не в силах более выносить двойную жизнь русского еврея. Вот начало стихотворения: