К концу третьего лета стало ясно, что духовной и культурной изоляции страны приходит конец: деньги и плоды цивилизации как лютые враги наседают на нее с севера. В Испанию нахлынули туристы со всего света, и постепенно, с проникновением иностранцев страна потеряла свою самобытность; за десять лет образ жизни изменился больше, чем за предыдущие сто.
Теперь, когда минуло четверть века с того первого, памятного для меня лета среди честного рыбацкого люда.
Испания столь же далека от Лорки, как «Цыганский ромаисеро» от «Песни о моем Сиде» и Реконкисты.
Первое лето
Глава 1
Когда я прибыл в Фароль и снял комнату, хозяйка дала мне кошку. «Кормить ее не придется, — сказала она. — Словно и нет ее у вас. Будет себе в сарае спать и мышей вам ловить». В Фароле была тьма кошек, его так частенько и называли: Pueblo de los gatos — Кошачья деревня. Водилось их там несколько сотен, жили они где только можно — и в деревне, и в норах на ближайшем холме. Это была какая-то жуткая порода — костлявые, длинноногие, остромордые, с маленькими головами. Днем их было не видно, но с наступлением темноты они попадались на каждом шагу.
Дон Альберто, местный помещик, историк-дилетант, утверждал, что кошки жили здесь испокон веков, и, ссылаясь на свидетельства какого-то древнего путешественника, хитроумно доказал, что они состоят в дальнем родстве со священными кошками Древнего Египта. Когда об этом заходила речь, фарольские рыбаки крутили пальцем у виска и делали большие глаза, как бы говоря: чего он там еще такое выдумает?
По их версии, кошек завезли сюда в стародавние времена, чтобы грязи было поменьше: рыбу, прежде чем уложить в ящики и отправить, потрошат прямо на берегу, где всегда остается гора требухи, потрохов и прочих отбросов. Здешние истреблять кошек не решались, и вскоре их расплодилось бесчисленное множество. Они околачивались у лодок, охотились на ящериц, лягушек, подбирали все, что казалось им съедобным, ловили жирных мотыльков, порхавших летними вечерами вокруг олеандров; мотыльков этих они цапали прямо на лету. Когда кошка старела, дряхлела или заболевала какою-нибудь дрянью, ее сажали в мешок, относили в лес и там оставляли. Крестьяне, которым принадлежал этот участок леса, жили километрах в пяти отсюда, в деревне, которая называлась Сорт. Кошек у них не водилось, зато собак было хоть отбавляй, а так как и они были весьма щепетильны в вопросах смерти божьей твари, то животных, ставших обузой, грузили на специально нанятую лодку, отвозили на остров ярдах в ста от берега и оставляли там на голодную смерть.
Вскоре выяснилось, что у Бабки в деревне есть сила и власть. Все домашнее хозяйство — а в значительной степени и денежные дела — велись здесь женщинами, и Бабка была у них главной. У мужчин главными считались пять старших, как их здесь называли, — рыбаков, имевших в артельном хозяйстве больший пай. Они не распоряжались прямо и открыто, их слушались из уважения к опыту и мудрости.
Уважали Бабку, конечно, не за деньги, дело было в ее душевных качествах. Это была высокая, дородная, неторопливая женщина, похожая лицом на папу Александра Борджиа: могучий нос, упрямый, решительно выпяченный подбородок. С годами один глаз наполовину закрылся, и казалось, что она собирается подмигнуть. Ходила она всегда в черном, говорила хрипловато, негромко, задушевно, хотя порой, выйдя из себя, могла и властно прикрикнуть. Неопределенностей и недомолвок она не терпела, и деревенские говорили, что Бабка любит решать за господа бога: если кто-то, берясь за дело и не зная наверняка, что из этого выйдет, по привычке благочестиво добавлял:
«Если богу будет угодно», она спешила разрешить его сомнения и восклицала: «Si que quiere» — «Ему будет угодно, а как же иначе».
Без всякого зазрения совести она совала свой нос в чужие семейные дела, учила молодых уму-разуму, считала денежки у них в кармане, — решала стоит ли заводить ребенка или пока повременить, а когда он рождался, придумывала новорожденному имя позвучней. Мужские имена она выискивала в книге о великих полководцах прошлого, и по деревне бегала целая орда Юлиев Цезарей, Александров, Мальбруков, Наполеонов — народ незлобивый и дружелюбный.
Кроме того, она разбиралась в свойствах целебных трав, и деревенские не тратились на врача, попивая бабкины отвары, которыми та их пользовала, предварительно изучив мочу и кал своих пациентов: «Моча прозрачна, стул в порядке — проживешь сто лет в достатке», — любила повторять она изречение, приписываемое Лопе де Вега. У нее же можно было достать и мочу роженицы — в здешних местах она почиталась за первейшее средство от глазных и кожных недугов.
Где она брала доноров — сказать трудно, рождаемость в деревне была, наверное, самая низкая в мире.
Моя комната в бабкином доме была странной формы, состояла из сплошных острых углов, потолок сходился в одной точке четырьмя треугольниками, сквозь слуховые окна на пол и стены падал неверный свет.
Ничего цветного в Фароле не признавали, и комната была ослепительно белой, жил я как в кристалле, а черная бабкина фигура приобретала в ней правильные геометрические очертания.
Были и кубические формы — печурка, топившаяся древесным углем, и пол, выложенный кафельной плиткой. Бабка оказалась поэтической натурой — плитка, специально по ее заказу, была расписана переплетенными цветами, растущими из одной ямки; рядом был помещен сосуд в виде амфоры с каким-то благовонием. В других домах я такого не видел.
Мне показали сад, где я мог полюбоваться еще одной оригинальной вещицей — вдоль забора шел тройной ряд колючей проволоки. Бабка из прихоти купила ее целый моток. За забором тянулся частокол подсолнухов, склонивших головы под тяжестью облепивших их щеглов, а сквозь их заросли виднелся берег, где среди бесформенных известняковых глыб блистали миллионы полупрозрачных камушков. Я увидел ряд пурпурных и желтых рыбацких лодок, вытащенных на сушу. Стали договариваться о цене. Бабка задумалась, взгляд ее устремился куда-то внутрь, и она долго ворочала языком, прежде чем сказать: «Пять песет в день». «Здесь, — прибавила она, — вам никто не будет мешать».
Так оно и вышло. Мне, можно сказать, страшно повезло, что удалось отыскать такое местечко. Фароль пользовался репутацией самой захолустной рыбацкой деревни на северо-востоке Испании, что и было привлекательно. Первую неделю я провел на постоялом дворе, но уж больно донимал меня кошачий дух. Хозяйничали здесь два тихих, застенчивых брата, которые подавали еду, и, кроме как за обедом, я их никогда не видел. Один из них приносил тарелку, не глядя на меня, ставил ее на стол и исчезал. К обеду всегда были яйца вкрутую и консервированные сардины — роскошь в здешних краях, а ведь сардину там ловили буквально тоннами. У братцев в подвале жило шестнадцать кошек, а еще четырех они за неделю до моего приезда отнесли в лес и там оставили.
До меня комнату занимала Бабкина старшая дочь с мужем и двумя маленькими детьми; они, как мне потом сказали, с радостью съехали с квартиры, где несколько лет Бабка не давала им вздохнуть, и смогли наконец зажить своей жизнью.
Застроен Фароль был совершенно хаотично: штук пятьдесят домов, похожих на Бабкин, образовывали несколько кривых улочек, еще несколько лепилось по скалам, окружавшим деревню почти сплошным кругом.
Особняком стояло несколько вилл, некогда принадлежавших торговцам пробкой; в конце прошлого века они выезжали сюда на лето. Теперь все они — одни в большей, другие в меньшей степени — лежали в развалинах, но на каждой по-прежнему красовался герб, который их владельцы сами себе придумали. Для нужд жителей в Фароле имелись ветхая церквушка, хозяйственный магазинчик и мясная лавка, а также бакалея, где торговали всем на свете — от фиксатуара до черного шоколада, который отпускали на вес, отбивая молотком от огромной глыбы потребную порцию.
Имелась в продаже и книга — Алонсо Баррос, «Восемь тысяч изречений и назидательных историй», вышедшая в свет в 1598 году. Почти в каждом доме было по экземпляру, и люди сверяли с ней свою жизнь. В кабачке подавали бочковое вино, жидковатое и кислое, полпесеты за стакан, но имелось и бутылочное, под названием «Иносенте», в нем, если судить по надписи на этикетке, содержались все необходимые человеку витамины. В кабачке была диковинка — сушеный дюгонь, который здесь именовали «русалкой». К этой хитроумно заштопанной и залатанной зверюге были пришиты кожаные груди и приделаны стеклянные глаза; срам был прикрыт фартучком. Считалось, что выражение глаз меняется в зависимости от погоды, становясь то грустным, то ехидным, то злобным, и я заметил, что чужаки, коротавшие в кабачке время, спасаясь от ужасов постоялого двора, хуже которого, как поговаривали, в Испании не бывает, усаживались так, чтобы не видеть морское чудище.
За этим-то длинным столом под русалкой каждый вечер собирались рыбацкие старейшины и обсуждали события дня. Изъяснялись они белым стихом: хотя жители Фароля и были чужды музыке, живописи да и любому искусству, слово завораживало их своей силой.
Их родной каталанский язык на таких собраниях уступал место кастильскому: его напевность, как считали рыбаки, лучше подходила для выражения поэтического замысла. Фарольцы подбирали слово к слову так, как их дети собирали коллекцию морских камушков. Стихи рождались прямо на глазах. Стоило замолкнуть одному, как сейчас же заполнял паузу другой, подхватывая незаконченную строку и, дождавшись знаков одобрения, продолжал ее. Получалось нечто вроде:
Вчера я в шторм попал, но нынче
Мне счастье улыбнулось.
На рассвете я на берег пошел.
Заметил: день во всем сулит удачу,
И в лодке в море вышел.
Там, в открытом море, где ходят грозные валы,
В воде прозрачной я увидел духов,
Один, я был совсем один!
А духи — нет, не те без языков,
Что губят души! —
Запели нежно в предрассветный час.
Подслушивать на таких собраниях не разрешалось, записывать что-либо было вообще немыслимо. Когда приближался какой-нибудь профан, не принадлежащий к: кружку бардов, — например, я — поток божественной кастильской речи прекращался, уступая место диссонансным ритмам каталанского. Но так сильна была привычка изъясняться белым стихом, что звучал он в разговорах о самых низменных материях: не мог рыбак отказаться от излюбленного размера, даже спрашивая всякую мелочь в хозяйственном магазинчике или заказывая выпивку.
Глава 2
В деревне царила своеобразная демократия: все были одинаково бедны, покорны и обездолены, никто не стремился выбиться в люди, и, кроме Бабки, личностей примечательных было немного.
Официальный глава общины, алькальд, — нездешний, назначенный правительством, — убедил деревенских, что националистом он стал не по своей воле, а в силу географических обстоятельств: его родной край был занят националистами; и рыбаки, можно считать, его простили. Лавочники в Фароле вели банковские операции — зимой товары отпускались в кредит, в расчете на летние уловы тунца и сардины, так что, хочешь не хочешь, а считаться с ними приходилось.
Конечно же, и мясник был человеком уважаемым, хоть и не много мяса перепадало рыбакам, — у него можно было разжиться парной кровью: ею выпаивали слабеньких детей. Примечательным человеком в общине был и мой ближайший сосед: он никак не мог взять в толк, что делать с богатством, доставшимся ему вместе с женой, дочерью богатого крестьянина, — в приданое за ней дали поля и рощицу, которые он так и не удосужился осмотреть. Когда дело касалось интересов всей деревни, то прислушивались к мнению пятерых рыбацких старших. Дон Игнасио, деревенский священник, пользовался неплохой репутацией, главным образом за счет того, что открыто жил со своей хозяйкой и приучился не вмешиваться в чужие дела.
Далее идет особа, которую человек нездешний счел бы за проститутку, однако местные жители отнеслись бы к такому предположению с изумлением — кто с деланным, а кто и с искренним. Са Кордовеса, женщина редкой красоты и обаяния, попала сюда еще в детстве — ее привезли из Андалузии во время войны, — теперь она шила дешевенькие платьица, а под этой вывеской заводила шашни с мужиками, нисколько не стыдясь и не теряя достоинства. Община, будто сговорившись, старалась этого не замечать — шоры на глазах были средством самозащиты: что оставалось делать, если далеко не каждый тридцатилетний мужчина мог позволить себе жениться? Ложь во спасение: Фароль наделил Са Кордовесу своеобразной добродетелью.
У нее были десятки друзей, среди них и Бабка, везде она была желанной гостьей. Недавно я узнал, что в прошлом у Са Кордовесы были предшественницы. Вот так незатейливо Фароль решал социальные проблемы.
Таким я увидел Фароль, отрезанный от мира не столько капризами природы, сколько загадками человеческой души, и в силу продолжающейся изоляции в нем сохранились древние обычаи и старинный склад ума. Жизнь всегда была тяжелой — беспросветное прозябание; как здесь считали, становилось хуже и хуже, и все потому, что с морем творилось что-то неладное — вся рыба разбежалась. Улов год от года становился скудней, хотя и находились оптимисты, которые считали, что дела пойдут на лад, и с надеждой ожидали, когда же кончится череда голодных лет.
Рыбаков занимало лишь море, дела тех, кто кормился землей, их мало трогали, и они ничего не знали о том, что всего лишь в нескольких милях от них назревает катастрофа. В трех милях от берега начинались заросли пробкового дуба — сотни тысяч могучих деревьев. Пышным пологом сомкнутых крон тянулись они к подножию гор, взбегали по склонам и переваливали через невысокие вершины сьерры. Раньше, когда еще не были изобретены металлические крышки для бутылок, пробка приносила богатство, но даже и теперь, несмотря на то что торговля сокращалась, а цены падали, дубы кормили сотни крестьян — владельцев деревьев и сборщиков коры, которые жили в Сорте — Собачьей деревне — и множестве других лесных деревушек.
В 1947 году, за год до моего приезда, жители Сорта стали замечать, что с деревьями творится неладное: молодая весенняя листва буреет и вянет. Тревожная весть достигла Фароля, но рыбаки лишь пожали плечами и продолжали распутывать переметы и чинить свои сети. Им и в голову не приходило, что их судьба могла как-то переплестись с судьбой крестьян, с которыми они не имели дела, а обычаи и характер которых столь отличались от их собственных.
Для рыбаков Фароля крестьяне Сорта были вроде инопланетян, и судьба соседей не могла их заинтересовать, какая бы беда на тех ни свалилась.
Глава 3
Я постепенно втягивался в деревенскую жизнь, и этому способствовала дружба с Себастьяном, вторым Бабкиным зятем, мужем ее младшей дочери Эльвиры — они жили в ее доме. Себастьян казался дерзким, выглядел очень романтично — горящие глаза, лицо корсара, но внешность его никак не вязалась с характером — мягким и нерешительным, и Бабка быстро прибрала его к рукам, а он лишь без устали строил планы освобождения от оков.
Родом он был из Фигераса, в Фароль приехал работать по строительной части, и Эльвира, плененная его огненными взглядами, потребовала от матери выдать ее замуж. Та согласилась дать им необходимую сумму денег, без которой брак был бы невозможен: Себастьян получал от государства жалованья 21 песету в день, и не дай им Бабка денег и готовую комнату в доме, у Себастьяна ушло бы лет шесть-семь, чтобы скопить пресловутые 10 тысяч песет, необходимые, по обычаю, для подписания брачного контракта.
Эльвира была очень красива: она унаследовала от Бабки мужские черты, а вот ума ей перепало немного.
Впрочем, они с Себастьяном вполне подходили друг другу. Бабка долго думала, как ее назвать — сначала хотела дать ей имя Либертад (Свобода), а потом Хуана де Арко (Жанна д’Арк), но тут даже Дон Игнасио при крещении был вынужден отклонить их.
Зятя Бабка не жаловала и непреклонно требовала, чтобы молодые жили так, как считает нужным она. Многие рыбаки не могли позволить себе иметь детей и, на всякий случай, чтоб поостеречься, спали с женами лишь в час сиесты — с 2 до 4, и Себастьяну было велено не отступать от обычая, а не то пусть себе идет спать в заднюю пристройку, где ему поставят кровать. Еще ему было велено на досуге поучиться рыбачить — все приработок, а там, глядишь, и поднакопит денежек и заживет хозяином, если уж ему непременно этого хочется.
Он послушался, хотя не обладал ни опытом, ни сноровкой, так что ничего путного у пего не выходило.
Мы с Себастьяном были «forasteros» — чужаки, нездешние, а из Барселоны ты приехал или из Англии — деревенским все едино, и это сблизило нас. Ему все же удалось, так сказать, просунуть ногу в дверь, и он держал ее приоткрытой для меня, но, хотя Себастьян и прожил в бабкином доме уже четыре года, деревенские его за своего не считали. Каждый вечер после работы он выходил в море ловить кальмаров и весь улов продавал Бабке за одну-две песеты. Лишь когда ему удавалось поймать больше одного кальмара, а это случалось примерно раз в три дня, остаток шел в его карман. Беда была в том, что он не мог одновременно править лодкой и ловить, а ни один рыбак — должно быть, из суеверия — плавать с ним не хотел.
Мы сидели в кабачке под тоскливым взглядом русалки, пили терпкое вино, от которого после первого же стакана горело во рту и чернели зубы, и обсуждали план, пришедший ему в голову.
— Сколько ты у нас проживешь? — спросил он.
— Пока деньги не кончатся. — И я объяснил ему действующие валютные ограничения. — Может, месяц, может, два. Как дела пойдут.
— Шел бы со мной рыбачить. Вдвоем мы за вечер поймаем штук пять-шесть кальмаров. Бабка будет покупать твою долю или возьмет ее в уплату за комнату.
Я сказал, что мне неловко отбивать у рыбаков их хлеб.
— Им до этого и дела не будет, — сказал он. — Здесь кальмаров никто не ловит. Уже больно хлопот много.
— Очень хотелось бы ужиться со здешним народом, — сказал я ему.
— Проще простого, — ответил он. — Запомни только две вещи. Не ходи в кожаных ботинках и уж подавно не вздумай лезть в них в лодку. И не маячь на берегу, когда лодки возвращаются. Если улова нет, станут говорить, что ты приносишь несчастье. А попросят тебя помочь перевернуть лодку, значит, ты им приглянулся. Когда это случится — считай, что ты свой.
В первый поход за кальмарами мы вышли в самом начале шестого; спустили на воду утлую лодчонку Себастьяна 12 футов длиной и битый час гребли вдоль берега, подальше от местных рыбаков — не хотелось, чтобы нас сочли конкурентами. В этих местах дно каменистое, и вода на глубине всегда прозрачна; морская гладь переливается мрачными, но глубокими цветами, среди которых синему места не нашлось. За каждым новым мысом открывалась новая череда древних утесов и скал, гротов, прильнувших к воде; складки горных пород изгибались и переплетались самым причудливым образом. Повсюду виднелись гигантские валуны, сорвавшиеся с утесов, и мы, упирая весла в упругую, полную живой силы воду, плыли в образованном ими лабиринте, направляясь в бухту, где собирались рыбачить; здесь на отмелях вода была так прозрачна, что отчетливо просматривались водоросли, похожие на пальмовые ветви, веерообразные лепестки и перья с рисунков Уильяма Морриса.
Для этого нехитрого промысла особой снасти по требовалось, ловили на блесну — блестящий металлический кружок с несколькими крючками дюймов двадцати длиной. Блесну на лесе опускали на дно и через несколько секунд подсекали. Наживка была не нужна.
Если поблизости оказывался кальмар, он шел на блеск металла и щупальцем попадался на крючок. Таким вот образом — одной рукой подгребаешь, другой орудуешь блесной — мы бороздили узкий треугольник воды и конце бухты, пока тень от утеса не накрыла воду: рыбалка кончилась. В деревню мы вернулись с шестью мелкими кальмарами — я поймал двух, а Себастьян четырех. Бабка молча приняла наш улов, но, кажется, это ей понравилось — за ужином, кроме риса с луком (две песеты порция), мне достался кусочек какой-то костлявой рыбешки. Более того, она поднесла мне диковинную морскую звезду и какой-то твердокаменный сучок, указав, куда их надо повесить, чтоб в комнате стало поприглядней. А еще я получил стеклянную банку, набитую полупрозрачными зелеными и желтыми камушками — они тысячами валялись на берегу. «Это чтоб у вас поуютней было», — пояснила она.
Окрыленные первым скромным успехом, мы в течение нескольких недель каждый вечер, если позволяла погода, выходили в море. Постепенно наш улов стал расти: не то чтобы мы наловчились подсекать блесну — особого искусства здесь не требовалось, — но изучили повадки кальмаров: куда и когда они заходят. За первую неделю добыча наша увеличилась вдвое, так что Бабка сочла нужным соответственно снизить плату за постой. Дела пока шли великолепно, и мы с Себастьяном стали подумывать, как бы нам расширить промысел.
Проведав об этом, Бабка сыскала способ порастрясти мои будущие доходы. В Кошачьей деревне ежедневно мыли кафельные полы. Я этого не делал, и она заявила, что делать этого за меня она не обязана: мы так не договаривались. А вот пусть приходит по утрам женщина — ее зовут Кармела, — за час она все помоет, приберет, а платить ей надо две песеты в день. Кармела тоже была не без странностей. В войну она бежала сюда с самого юга, имела неприятности с полицией, всем говорила, что у нее больной ребенок, за которым требуется уход (никто никогда его не видел), и вечно выпрашивала для него еду.
Кармела оказалась женщиной лет пятидесяти, с глазами навыкате, с седыми космами, носила одно и то же полинявшее и обвисшее вечернее платье с оборками. Она пришла, яростно отскребла пол, протерла банку с самоцветами, схватила за шиворот кошку, вышвырнула ее вон, выпросила корочку, оставшуюся от ужина, завернула ее в засаленный платок, спрятала на груди и ушла. Перед уходом она предложила достать мне кролика — целого или часть; репутация ее была известна, и я знал, что она пойдет браконьерствовать в чужой лес. Я посовещался с Себастьяном, и мы согласились, что одного на двоих позволить себе можем.
На том и порешили.
Через два дня Кармела принесла нам кролика, разодрала пополам, и мы с Себастьяном уплатили ей по восемь песет.
Мы договорились, что за те же деньги она мне его и приготовит, и пока она разделывала кролика, я был послан в лавку купить глиняный горшок, пригоршню углей и ложку-другую оливкового масла по ценам черного рынка. Хоть и была Кармела не из здешних краев, но, как и жители Кошачьей деревни, терпеть не могла ничего цветного, так что пришлось опять бежать в лавку и менять горшок, который оказался чересчур желтым. Потом-то я понял, зачем нужна была эта беготня по лавкам — для отвода глаз почтеннейшей публики, как в известном фокусе с тремя картами, и, конечно же, кроличьи потроха, всякие там обрезки и лапки улетучились. Горшок стоял на печурке, вынесенной на веранду, кролик тушился на медленном огне, и когда он был готов, мало что от него осталось.
Кармела была дама самоуверенная, властная и неразговорчивая, по пустякам рта не раскрывала. На этот раз она обмолвилась, что ей с каждой неделей все дальше приходится забираться в лес, чтобы поймать в силки кролика. А все оттого, считала она, что травы не стало. В прошлом году попадались делянки, где на дубах листья так и не распустились, а теперь таких все больше, голо там все, и тени нет. Иными словами, хочешь есть кролика — поторопись. Если и дальше так пойдет, то на будущий год кролики повыведутся.
Единственным человеком в Фароле, которого хоть как-то могла волновать судьба дубов, был Хуан, мой ближайший сосед: за его женой Франсеской дали в приданое — неслыханное в Фароле дело! — 50 дубов, а после смерти отца ей досталось еще семьдесят. Эта сметливая, жизнерадостная женщина ходила пританцовывая, наряжалась по любому поводу в шелковое платье и разгуливала по деревне в туфлях на высоких каблуках, пока Бабка деликатно не намекнула, что в их деревне кожу не носят, это дурная примета. Ее сухопарый, симпатичный муж, молодой человек с лицом пророка, — всегда казалось, что с его уст вот-вот слетит какое-нибудь предсказание, — говорил, что чужого добра ему не надо, теперь он все равно что меченый. Он так и не соблаговолил взглянуть на деревья и несколько акров тощей земли, хотя и не отказывался ходить с женой по грибы в окрестные места; возвращались они с полными корзинами мухоморов, знаменитых amanita caesaria, посредством которых римские императрицы спроваживали на тот свет своих мужей.
Франсеска подтвердила, что деревья сохнут, из ее собственных уцелела лишь половина. Ее беспокоила возможная потеря дохода с пробки, а еще больше то, что грибов этой осенью уродилось вдвое меньше обычного. Грибы, как и кролики, любили траву и тень.
В Сорте немало было людей, всю жизнь провозившихся с деревьями и знавших толк во всем, что касается пробковых дубов, но ничего подобного им видывать не приходилось. Хуан и другие рыбаки жалеть их не стали. Все знали наверняка, что у каждого крестьянина в подполе зарыта кубышка, битком набитая тысячными бумажками. «У них-то всегда во всем будет достаток. Пусть запасы подъедают» — таков был приговор.
Первым признаком трудных времен в Сорте было то, что собак там стали держать и вовсе впроголодь, а они сделались нахальнее: все чаще устраивали опустошительные набеги на Фароль. Сожри они какую-нибудь зазевавшуюся кошку, им только спасибо сказали бы, но собаки повадились таскать цыплят, что было расценено как кровное оскорбление.
Фарольским кошкам от человека требовалось немного — лишь бы он был рядом да слово доброе молвил; сортовские же собаки прокормиться самостоятельно не могли. Они должны были охотиться в лесу на кроликов, за что им отдавали шкуру, голову и лапки.
Собакам перепадали кое-какие отбросы, в поисках которых они рыскали по деревне; изредка устраивали каннибальские пиршества — пожирали своего сородича, околевшего от болезни или несчастного случая.
В отличие от жителей Сорта, где каждый был сам по себе, фарольцы, привыкшие к артельному рыбацкому труду, действовали сообща. В обеих деревнях, чтобы как-то сводить концы с концами, хозяйки разводили цыплят. В Сорте их на ночь загоняли в клетки, а клетки подвешивали на деревья, чтобы собаки или лиса, наведывавшаяся в деревню, не могли их достать.
В Фароле, где особой нужды в таких предосторожностях не было, устроили общий загон — им пользовались главным образом старые и немощные, — и через неделю после моего приезда свора голодных псов из Сорта умудрилась туда залезть и перетаскать много кур.
Это был крупный убыток, а возмещать его не собирались. В кабачке у алькальда перехватили крестьянина, который привез в Фароль тележку овощей для обмена на рыбу. Его спросили, что они там у себя собираются делать? «Почем вы знаете, что это были наши собаки? — ответил тот. — Поди отличи одну собаку от другой».
Рыбаки, которым разрешались неофициальные собрания, тут же устроили сход, после которого крестьянину было предложено убираться со своими овощами.
На втором сходе обсуждались ответные меры. Сошлись на том, что, раз сортовские не желают сократить свою свору, то рыбаки сами позаботятся, чтобы песьего отродья стало поменьше. Но как? Немыслимое дело, чтобы кто-то взял топор или дубину и уложил собаку на месте; крысиный яд тоже как-то был не в обычае. Наконец решили набрать морских губок и прожарить их в оливковом масле — против такого аромата ни один пес не устоит. Через несколько дней, когда обожравшиеся цыплятами звери пришли в себя, для них по околице разбросали губок. Средство, испытанное временем, сработало и на этот раз. Собаки слопали приманку, и сушеные губки стали впитывать желудочные соки и разбухать, пока не разорвали все внутренности.
Одну собаку, не поспевшую на роковой пир, поймали и, по обычаю, кастрировали в знак того, что рыбаки презирают своих врагов и бросают им вызов. Затем ее пустили восвояси, повязав на шею черную ленту.
Черная лепта означала трусость.
После этого сортовские взяли собак под присмотр, стали привязывать к тяжелым чурбакам, которые тем приходилось волочить за собой. С тех пор отношения между Сортом и Фаролем — и раньше-то они поддерживались на уровне вооруженного нейтралитета — совсем ухудшились, и обе общины страдали от потерн местного рынка сбыта своей продукции.
Мы с Себастьяном продолжали ловить кальмаров и всякий раз, когда было поспокойней, выходили в море на его лодчонке. Со временем наш обычный улов удвоился, и Бабка перестала спрашивать с меня деньги. Иногда я мог преподнести Кармеле рыбешку — добавку к ужину, которую та с достоинством принимала и, уходя, прятала где-то в складках своего замызганного вечернего платья. Вскоре представилась возможность расширить наше предприятие: Себастьян предложил попробовать нырять в маске с подводным ружьем, которое смастерил местный механик, руководствуясь виденной где-то картинкой. Таинственным образом она попала в религиозный журнал; рисунок, изображающий японского рыбака, охотящегося на рыбу с гарпуном, иллюстрировал статью о житии и чудесных деяниях блаженного Эгия Неапольского. Вскоре я узнал, кто это был такой: прожив в Неаполе год, наш святой специализировался на доведении «несвежей» рыбы до рыночной кондиции, каковых случаев ватиканская экспертная комиссия зафиксировала двадцать семь.
Как и большинство жителей Средиземноморья, жизнь которых всегда тесно связана с морем, Себастьян не умел плавать и боялся заходить в море глубже, чем по грудь. Для наших опытов с ружьем и маской мы выбрали укромное местечко, где каменистое дно медленно понижалось широкими уступами; глубина постепенно увеличивалась с 3 до 50 футов. Себастьян переборол страх, надел маску, взял ружье и стал бродить по мелководью. Он погрузил лицо в воду, облюбовал губана, сверкающего полосками и крапинками, несколько раз выстрелил из ружья трезубцем и в конце концов загарпунил рыбину.
Через несколько минут я оставил его, решив разведать места поглубже. Рыбакам здесь трудно было ставить сети, и, отплыв подальше, я попал в неведомое удивительное подводное царство, настоящий заповедник на дне моря, где все оставалось таким же, как и тысячи лет назад.
Все в этом солнечном и блистающем мире — формы, краски — сохранило первозданную свежесть. Подо мной простирался гладкий, отшлифованный морем каменный шельф; повсюду киноварью и охрой пылали водоросли; здесь были свои сьерры и свои джунгли, где обитало бесчисленное множество рыб. За исключением разве что птиц, вся видимая нами жизнь была сосредоточена в одной плоскости. Здесь же на бесчисленном множестве ярусов кишели морские жители всех размеров — от проворной пестрой рыбешки до огромных бычьеголовых мурен; они собирались на всех глубинах, искали корм, неторопливо кружились в тихой воде, то всплывали, то погружались, грациозно покачивая пестрыми плавниками или помахивая хвостом.
Многие рыбы были мне известны, я знал, как их здесь называют, но попадались и незнакомые. Мое присутствие их нисколько не беспокоило, лишь некоторые из любопытства, чтобы лучше рассмотреть, подплывали поближе, а какой-то луфарь — крупная океаническая рыба, ни секунды не стоявшая на месте, — стал описывать вокруг меня круги, а потом поплыл прочь. В воде цвет рыбы казался глубоким, сочным; у пойманной рыбы он тотчас тускнел. Лобаны весом фунта по четыре торжественно выстроились у своих гротов в неподвижных позах, как на фотографиях для семейного альбома; они сверкали в пурпурном пламени воды, казалось, от них струится свет, который исчезнет без следа, когда они, померкшие и блеклые, попадут на прилавок.
Я повернул назад и поплыл к берегу, пробираясь сквозь бисерную занавесь и кольчужную броню разноцветных рыб; были рыбы черные и рыбы серебристые, были рыбешки, сверкающие кинжальным блеском; попадались стайки, светящиеся в унисон — они, подобно световой рекламе, то зажигались, то гасли, как но команде поворачиваясь к свету под одним углом. Дно приближалось и приобретало все более четкие очертания, и я увидел суетливо бегающих крабов, раков-отшельников и моллюсков, сидящих в своих раковинах.
Из щели высунулась смарида и бессмысленно уставилась на меня, а стайка барабулек, готовых, пока не надоест, сопровождать кого угодно, пусть даже человека, поплыла со мной на мелководье.
В мое отсутствие Себастьян, все так же опасливо бродя по горло в воде, настрелял с дюжину губанов, которых он и извлек из проволочного садка, привязанного к запястью. В лодку он бросил две пригоршни слипшихся рыбин, но для него это был залог будущих успехов.
Я сказал, что видел крупную рыбу.
— Каких размеров?
Я уже перенял от рыбаков привычку преувеличивать.
— С мула. Скажи приятелю, чтобы сделал тебе ружье получше, и мы сможем кое-что поймать.
— Надо будет с ним потолковать, — сказал Себастьян. — Похоже, придется учиться плавать.
Глава 4
Когда дело доходило до споров, обычно верх брали жители Собачьей деревни, имевшие богатый опыт сутяжничества. Они вечно отсуживали друг у друга какое-нибудь имущество; главная причина распрей заключалась в слепой приверженности обычаю наследования — вся недвижимость поровну делилась между детьми покойного, и этот принцип доводился до абсурда: все получали в родительском доме по комнате.
Но имущественное равенство существовало лишь в теории, на практике же в деревне сложилась социальная система, в которой одни крестьяне обрабатывали клочок земли, дающий им кочанов десять капусты в год, а другие, владельцы пары сотен пробковых дубов, могли с гордостью заявить, что за всю свою жизнь пальцем о палец не ударили. Наследство было проклятием крестьян, причиной бесконечных свар и непримиримой вражды; сплошь и рядом можно было видеть, как братья и сестры, поделившие между собой родительский дом, живут под одной крышей и годами не разговаривают друг с другом.
Семьи побогаче обращались в суд, и значительная часть доходов со спорного имущества уходила на судебные издержки; те же, кто победней, часто прибегали к услугам знахаря, который, как считалось, наделен сверхъестественной силой. Его приход почти всегда был неожиданным; он появлялся окутанный таинственной дымкой, являясь словно из небытия, и, сделав свое дело, исчезал так же загадочно, как и появлялся. Часто тот же самый знахарь, восстановив видимость мира в Сорте, отправлялся погостить несколько дней в Фароле, где его не донимали просьбами решить денежный спор и где царила атмосфера всеобщего равенства, что ему было по душе. В Фароле жители не стремились обзавестись кучей ребятишек, и он раздавал женщинам противозачаточные средства, которые делались из губок, а если шла путина, то вместе со всеми выходил в море, «вынюхивал» косяки тунца и указывал рыбакам, куда забрасывать снасть.
В Кошачьей деревне все больше склонялись к тому, что вряд ли получат они лук, огурцы и кабачки, если не заключат мирный договор с Сортом; им пришло в голову пригласить в посредники знахаря — разбирая бесконечные семейные свары, он стяжал себе славу великого миротворца.
Вся трудность заключалась в том, что, хотя этого чародея и звали Знахарем из Риполля, никому не дозволялось знать его настоящее имя, и тем более — где он живет; впрочем, вряд ли у него был дом. Подходило время путины, и решили, что он, наверное, уже остановился в одной из рыбацких деревушек, так что фарольские сбросились и отрядили одного из своих на поиски Знахаря. Через несколько дней посланник вернулся, сообщил, что Знахарь уже вышел.
Об этом рассказал мне Себастьян; такое доверие очень обнадежило меня; оно говорило о том, что положение мое в деревне улучшилось. Я был иностранцем, что являлось существенным недостатком, но со временем лицо мое примелькалось и мое происхождение стало не так важно. Мне пришлось сделать вид, что я разделяю местные предрассудки. «Снимай шляпу, когда проходишь мимо церкви, но туда никогда не заходи, — сказал Себастьян. — Не входи в кабачок, когда там сидят полицейские. Не пытайся угощать рыбаков, жди, когда они сами предложат тебе выпить».
На этом пути меня поджидало так много ловушек, существовало так много запретов! Я был прилежен, упорен и надеялся, что когда-нибудь войду в общину полноправным членом; я шагу ступить боялся без совета Бабки или Себастьяна. Великий перелом настал, когда мой сосед Хуан попросил меня выйти с ним ночью в море и помочь расставить переметы. Это был как раз тот случай, которого я ждал.
Глава 5
Знахарь прибыл на августовскую богородицу — так здесь называется праздник, известный во всем мире как успение; в этот день крестьяне лесных хуторов и деревень прекращают все работы, облачаются в выходные костюмы, устраивают гуляния и проводят несколько часов на берегу. В это время пустынный берег оживает — дети строят замки из песка, которые тут же рассыпаются, а взрослые с некоторой опаской бродят по щиколотку в воде (считается, что в морской воде содержатся соли, благоприятно влияющие на организм); всем хорошо, и радость гуляющих не могут омрачить даже кошки-попрошайки.
При таком стечении парода приезды и передвижения, на которые в другое время обратили бы внимание, оставались незамеченными. Когда Знахарь прибыл в гребной лодке, его встретила кучка рыбаков. Все они были при шляпах, хотя кое-кому пришлось по такому случаю одолжить их у соседей. Когда Знахарь сошел с лодки, все обнажили головы; Знахарь улыбнулся и кивнул. У него было круглое, мальчишеское лицо, розовые щеки и голубые глаза. На нем была куртка из искусственной замши, какие носят горожане, вырвавшиеся на лоно природы, на голове — сеточка для волос, скрывающая шрамы на черепе, а на ушах ватные подушечки, похожие на телефонные наушники. Года два назад священник из Льобрегата донес, что Знахарь занимается контрабандой презервативов из Франции.
По слухам, он лично принял участие в чудовищном избиении Знахаря в полиции, когда у того лопнули обе барабанные перепонки и были отбиты почки.
От лодки к сооруженному на скорую руку — где-то за час — навесу из бамбуковых жердей и пальмовых листьев по песку проложили дорожку из циновок. Здесь Знахаря поджидали представители нескольких семейств, добивающихся чести пригласить его остановиться у них. Ему поднесли стакан местного вина, кислого, как уксус; на дне стакана лежал золотой полусоверен. Монетку Знахарь некоторое время подержал во рту и лишь после этого положил в карман. Поставили стол и стул, и его пригласили отведать риса с шафраном; пока он ел, старейшины стояли, держа шляпы в руках и скромно улыбаясь. Привели детей, он погладил их по головке; женщины держались в стороне.
На этом церемония встречи окончилась, и Знахарь, прихрамывая, направился в дом, хозяева которого удостоились чести первыми принимать его. С этого момента он почти не показывался — лучше было не попадаться на глаза полиции: наверняка снова бы избили, а то и устроили бы что-нибудь похуже.
Рыбаки рассказали Знахарю, как плохо складываются у них отношения с Сортом, и он обещал уладить все полюбовно. Он пробыл в Фароле три дня, раздавая снадобья, составляя гороскопы — рыбакам они всегда нужны, — но больше всего с ним советовались относительно супружеских отношений и деторождения.
В этих вопросах он почитался выше Бабки, и та на время его посещения отошла на задний план.
Во многих известных мне нищих районах Средиземноморья, как, например, в Неаполе, большая семья — предмет гордости, хотя для женщины, родившей к 35 годам десятерых, жизнь представляет собой каждодневную каторгу. В большом городе всегда найдется неквалифицированная, низкооплачиваемая работа, а это важное подспорье, гарантия от полного разорения, и многие дети начиная с восьмилетнего возраста работают, вносят свою лепту в семейный бюджет.
В нищей рыбацкой деревне единственный кормилец — море, а запасы его весьма ограниченны. В Неаполе можно хвастать, что у тебя пятнадцать детей.
В Фароле, где многие семьи детей сознательно не заводят, единственный ребенок — обычное явление. На тех, у кого их больше двух, смотрят с осуждением.
Чтобы не обременять себя детьми, жители Кошачьей деревни откладывали женитьбу чуть ли не до тридцати лет; многие супруги спали порознь, применяли средство, поставляемое Знахарем. Каждый раз, когда тот приезжал, начинался лов губок. Губки здесь были упругие, небольшого размера, встречались они и чистой воде на мелководье. К ним прилагалось определенное количество профилактической мази, состоящей из нутряного сала, смешанного с болиголовом, — и лучшего противозачаточного средства было не найти.
За пару дней с губками управились — наловили, приготовили и раздали желающим; однако прежде, чем приступить к урегулированию спора с Сортом, Знахарю предстояло разрешить еще одно дипломатическое дельце.
Фароль только что лишился присутствия и бесценных услуг Са Кордовесы. Я часто видел, как она сидит на пороге, склонившись над шитьем, скромная и спокойная, как мадонна. Ее умыкнул какой-то адмирал, старый волокита, прибывший в этот район, как он заявил, для инспекционной проверки побережья.
Адмирал переночевал на постоялом дворе, утром заметил Са Кордовесу, в полдень сделал ей предложение и увез ее вечерним автобусом.
По счастливейшей случайности, незадолго до утраты Са Кордовесы в деревне появилась другая красивая девушка, и рыбаки спросили Знахаря, можно ли разрешить ей остаться. Эту молодую особу звали Марией-Козочкой, потому что в Сорте, где она родилась и выросла, она пасла коз. Она была красива, как кинозвезда: белокурые волосы, трогательными колечками окаймлявшие овал лица, огромные невинные глаза. Мария раздобыла французский журнал мод, шила по нему себе платья и бегала в них по кустам и зарослям ежевики за своими козами. В Сорте ее обвинили в безнравственности — деянии, уголовно наказуемом, однако алькальд, сжалившись над ней, решил не сдавать ее в полицию, а вместе с матерью выслать за пределы общины. Они переехали в Фароль, где им разрешили временно поселиться в одном из развалившихся домов, некогда принадлежавших семействам торговцев пробкой; последние несколько лет Себастьян работал над их восстановлением.
Рыбаки просили у Знахаря совета: стоит ли разрешить Марии-Козочке с матерью остаться здесь на постоянное жительство. В глубине души они надеялись, что Марию можно будет уломать, и она займет место Са Кордовесы, но Себастьян рассказал, что у рыбаков имеются некоторые сомнения насчет цвета волос и необычайной белизны ее кожи (явление в этих краях действительно редкое), и многие поэтому боятся, что у нее дурной глаз. Знахарь навестил девушку, составил ее гороскоп и вернулся с обнадеживающим заключением. Дело было сделано, и когда Мария, одетая но последней парижской моде, гнала на пастбище по горным тропинкам своих коз, за ней, как правило, на почтительном расстоянии следовал поклонник, а то и несколько, но она оставалась неприступной и даже не вступала в разговоры с ухажерами.
Покончив с насущными внутренними проблемами Кошачьей деревни, Знахарь направился в Сорт, где ему, как всегда, предстояло разобрать несколько тяжб.
Чем богаче была семья, тем острее и продолжительнее бывали в пей ссоры, особенно когда дело касалось наследства. Эти распри могли тянуться до бесконечности, и Знахарь рассказал в Фароле, что был случай, когда большой крестьянский дом поделили так, что весь первый этаж достался одному сыну, и остальным наследникам — его братьям и сестрам — пришлось лазить в спальню по — стремянке.
В этом году умерло несколько человек, а вопрос о наследстве не был решен. В таких случаях все недвижимое имущество делилось — с бесконечными перебранками и взаимными обвинениями — на приблизительно равные части. Знахарь садился под деревом (на него бросались собаки, волоча за собой чурбаки, к которым были привязаны) и сжимал в кулаке соломинки; наследники их вытягивали — в зависимости от длины соломинки устанавливалась очередность, в которой выбирался надел. Трудно представить более демократический и справедливый способ дележа, но то, что происходило потом, превращало процедуру в пошлый фарс. В этот приезд Знахаря поджидало несколько жалобщиков, сетовавших на то, что их все-таки одурачили и лишили причитающихся им наделов. Как-то в разговоре с рыбаками Знахарь сказал: ваше счастье, что ничего у вас нет, а вот в Сорте в любой семье братья урывают себе львиную долю наследства, а сестрам в конечном счете достается земля либо тощая, либо далеко от воды, пусть даже этой земли и много.
Жителям Собачьей деревни покоя не давали пробковые дубы. Недавно, пытаясь во что бы то ни стало удержать заразу, как бы она там ни называлась, прибирающую лес подчистую, они устроили крестный ход, молясь о заступничестве и об изгнании злого духа; мессу служил тамошний священник, ему помогали священники из трех других приходов; все было сделано, как полагается, — подняли все имеющиеся в распоряжении хоругви. Во главе крестного хода шел священник, помахивая кадилом, за ним тянулись поющие богомольцы. Здесь, как и во многих других местах Испании, нести хоругвь во время крестного хода считалось дурной приметой — это могло привести к расстройству помолвки, а женатые рисковали оказаться рогоносцами. В таких случаях привлекались люди пожилые, которым эти напасти были не страшны, и два старика — у одного было больное сердце — тащили хоругви в гору, согнувшись под их тяжестью.
Это событие вызвало град насмешек фарольских безбожников, а Знахарь, казалось, был потрясен, когда узнал об этом. Сначала он сделал вид, что потерял к делу всякий интерес, заявил деревенским, что вмешиваться не желает, и посоветовал подождать и подивиться на чудо, сотворенное церковью. В конце концов его уломали, и он согласился сделать все, что в его силах. Передвигался он с трудом — давали себя знать старые увечья, и поэтому на опушку пробкового леса, к месту, называемому «гробницей святой Агаты», его несли на стуле. Он намекнул, чтобы на спасение деревьев особенно не рассчитывали, но твердо обещал сказать, какая судьба уготована деревенским.
У гробницы святой Агаты жители Собачьей деревни каждый год третьего мая справляли свой унылый праздник. Небольшая гробница находилась на поляне; это были каменные развалины, огороженные от коз проволокой. Праздник проходил так: сюда поднимались деревенские, двенадцать раз обходили вокруг поляны — мужчины в одну сторону, женщины в другую, затем все съедали принесенные с собой бутерброды и возвращались домой.
Процессия еще не дошла до гробницы, когда стали попадаться первые деревья, и Знахарь велел опустить его. Прихрамывая, он обошел дерево, понюхал ствол, отломил ветку, осмотрел ее, растер в пальцах преждевременно увядший лист. Знахарь был молчалив и сосредоточен, и все решили, что он обдумывает, как вести себя дальше. Всю дорогу до гробницы деревенские надеялись, что он устроит им какое-нибудь представление: всем хотелось посмотреть, как он войдет в раж и с пеной у рта начнет пророчествовать, предвещая благоприятный исход, — это прибавило бы им уверенности. С собой у них была бутылка хереса — Знахарь, на худой конец, мог бы окропить вином землю — вроде как совершить возлияние, — все лучше, чем ничего.
Деревенские стояли толпой, ломая в волнении пальцы, а Знахарь всего лишь просунул голову в дупло, после чего сказал «Дух ушел. Пойдемте домой». На этом все кончилось.
Деревенские были слишком подавлены и не стали возражать, когда Знахарь сказал им, что грядет лихолетье, и без помощи им не обойтись, а ждать ее можно лишь от фарольских, так что, пока не поздно, лучше с ними помириться. Для этого жители Собачьей деревни должны опять разрешить рыбакам ходить напрямик через свои земли, а жители Кошачьей деревни в ответ пригласят их на свой праздник, который в Фароле справляется каждый год в сентябре. Этот праздник тоже был не из веселых. Он включал откровенно бессмысленный обряд: хозяева и гости, взявшись за руки, три-четыре раза медленно проходили по деревенской улице; за этой прогулкой неизменно наступал черед черствых бутербродов.
С мелочами было покончено, и Знахарю ничто не мешало направить все свое дарование на дело более важное: шел тунец, нужно было готовиться к большой путине, от которой так зависело сомнительное благополучие и скудный достаток Фароля.
Судя по всему, лов должен был начаться на несколько дней позже, чем рассчитывали. Знахарь следил за ветром, измерял температуру течений, для чего его на лодке возили в море; он составил астрологическую таблицу, раскинул карты и наконец объявил, что до прихода косяков остается еще неделя.
Задержка вызвала некоторую тревогу. Кончался август, а тунцу полагалось появиться в самом начале месяца. Вот уже пять лет подряд Фароль испытывал страшные лишения: пропала сардина, косяки которой заходили сюда весной; добра уж никто не ждал — все решили, что ее здесь больше не увидят. Недавно в деревню забегала лисица, а это считается самой зловещей приметой; похоже было, что судьба отвернулась от рыбаков; все вспомнили, что в прошлый раз, когда зашла сардина, этим не удалось воспользоваться. Случилось так, что сардина появилась на страстную пятницу — день, когда правительственным декретом запрещалась любая работа. В тот день, как рассказывал Себастьян, можно было идти на берег и прямо ведрами черпать рыбу. К субботе же косяки поредели и стали уходить; скудный улов свезли морем в Паламос, и рыбу, чтоб не протухла, продали за четверть цены.
Затем настали голодные годы, и жизнь в Фароле, несмотря на веселье и праздники, превратилась в хорошо продуманную борьбу за существование. Даже когда в море появлялась рыба, никого это не радовало: снасть пришла в негодность — одни узлы. За время войны, когда пропали все материалы, лодки обветшали и прохудились донельзя, сети прорвались, и почти каждую лодку в самый разгар сезона по нескольку недель приходилось заново смолить и конопатить.
Рыбаки ловили рыбу, как в средние века: движки на больших баркасах сожрали сами себя — за восемь лет сносились все клапаны, поршни, коленвалы, задыхающийся и судорожно сотрясающийся мотор оставался лишь на одной лодке.
Все думали об одном, хотя вслух об этом не говорили: что же будет со всеми нами, если тунец не придет?
Денег не оставалось, последние шесть месяцев рыбаки жили в долг. Лавочники, алькальд, в чьем ведении находилось вино, торговцы крючками, лесой, наклей, варом, карбидом для ацетиленовых ламп, бензином и машинным маслом сами были по уши в долгах у своих поставщиков. Если рыбаки окажутся несостоятельными, всех их ждет банкротство. Деревне грозит смерть.
Фароль ждал, а Знахарь строил графики движения светил, разрисовывал свои таблицы сечениями кубов, параболами, загадочными лучами; рыбаки сновали, взад-вперед, заканчивая последние приготовления. Я же запасся терпением и ожидал, когда стану полноправным членом рыбацкой общины. Я всегда был готов оказать мелкие, незначительные услуги: помочь вытащить на берег лодку или вычерпать воду. Помощь моя расценивалась как нечто само собой разумеющееся — благодарить в Фароле было не принято, но зато теперь в кабачке меня изредка приглашали присоединиться к выпивающей компании. По-испански я говорил довольно сносно, а мой сосед Хуан помог мне с каталанским, составив словарик рыбацких терминов и перечислив около шестидесяти названий рыб. Дело это было нелегкое; по-испански почти все рыбы назывались не так, как на местном диалекте каталанского, а он, в свою очередь, отличался от каталанского, на котором говорили к городе.
Хуан ловил на переметы, и я, когда б меня ни попросили помогал, ему, хотя во всех случаях это стоило мне бессонной. ночи «Восемь тысяч изречений и назидательных историй» — евангелие этих глухих деревень, в котором можно было отыскать совет, как разрешить любое житейское затруднение — от нимфомании до копытницы у овец, — трижды но разным поводам весьма неблагожелательно отзывались о ловле на крючок в отличие от ловли сетями… «Кто ловит на крючок, съедает больше, чем поймает», — и до сих нор почти все рыбаки Средиземноморья разделяют это мнение. Но ловля сетями, как правило, требует совместных усилий, тогда как ловля на крючок более подходит натурам замкнутым и задумчивым, вроде Хуана.
На лодке у него было шестнадцать переметов — все тщательнейшим образом смотаны и уложены в корзиночки; на каждом перемете от тридцати девяти до сорока семи крючков, всего около тысячи. Приготовлениям к лову, казалось, не будет конца. Лучшей наживкой считалась живая сардина, но в те дни о ней нечего было и мечтать, и потому вместо нее использовался рак-отшельник, но чтобы наловить достаточно раков — а встречались они лишь в миле от берега, — необходимо было предпринять специальную экспедицию. Раков-отшельников ловили за день до рыбалки специальными рачевнями (нечто вроде горшочков), с двух до четырех ночи наживляли крючки, затем выходили в море и расставляли шестнадцать переметов, через три-четыре часа их выбирали. На нашей первой совместной рыбалке Хуан поймал сорок две рыбины, которых продал за шестьдесят песет. Я не взял с пего денег и знал, что он за это мне благодарен — впрочем, я неточно выразился. Он был рад, что взял меня с собой — я больше помалкивал, а он сказал, что рыбаки — народ трепливый, да все норовят стихами, а его — это раздражает. Он вкратце рассказал мне о пробковых деревьях и сказал, что они с Франсеской потеряли всякую надежду на доход с Сорта и скоро станут не богаче остальных.
После этого Хуан представил меня одному из старших, по имени Симон; его выбрали капитаном баркаса на время лова тунца. Мальчиком Симон пережил ужасную катастрофу. 11 января 1922 года внезапно разразилась буря, и, хотя небо продолжало оставаться чистым и ясным, по всему побережью утонули сотни рыбаков. Из двенадцати фарольцев, застигнутых штормом, в живых осталось лишь трое, и одним из них был Симон. Его унесло далеко, чуть ли не в Италию, и там его в полубессознательном состоянии подобрал итальянский пароход, следующий в Южную Америку, откуда через два месяца он вернулся домой, словно выходец с того света. С тех пор считалось, что Симон наделен даром, который арабы называют «барака», — способностью приносить удачу тем, с кем имеет дело.
Он редко бывал в одиночестве — рядом всегда кто-нибудь крутился, надеясь на благоприятное воздействие исходящих от него флюидов.
На вид Симон был неказист, однако характер у него был властный; он порасспросил меня о наших обычаях и верованиях и предупредил, что рыбак, идущий на путину, обязан за сутки до выхода в море не прикасаться к женщине и, как охотник в засаде, должен хранить молчание, пока не закинет снасть. За меня поручился Хуан, и я выдержал испытание; Симон сказал, что переговорит с другими артельными, а там уж видно будет, можно ли взять меня с собой.
Зимой штормы не стихали неделями. По силе многие из них можно было сравнить со штормами, обрушивающимися в это время года на атлантическое побережье Северной Европы. Летом они нечасты, налетают внезапно и быстро проходят, но тогда, в августе, когда рыбаки с тревогой гадали, придет ли рыба, шторм застал Фароль врасплох.
Пострадало от него и много рыбы, не успевшей уйти на глубину. Крупная рыба цепных пород, как, например, средиземноморский окунь, ищет корм в верхних слоях воды, затаившись вблизи скал: эти рыбины, пользуясь плохой видимостью, неожиданно нападают на мелкую рыбешку — однако, с ними, словно с неосторожными водителями в тумане, бывают несчастные случаи: разогнавшись, они на полной скорости врезаются в скалы и разбиваются, иногда даже насмерть. Зимой, кроме того, рыбу иногда выбрасывает в маленькие лагуны среди скал, откуда ей уже не выбраться. Рыбаки подбирают эти гостинцы — в непогоду, когда настоящей ловли нет, это большое подспорье.
Летом рыба бьется редко, хотя такие случаи все же бывают.
Как только шторм утих, мы с Себастьяном, как всегда, отправились поохотиться с гарпуном и, зайдя в бухту, скрытую среди скал, увидели, что на дне, у самого берега, лежит величественнейший морской карп — создание редчайшей красоты. Это крупная, до 25 фунтов весом, рыба, ходит она в одиночку; на спине у нее, сразу же за головой — большое светящееся пурпурное пятно; свет этот меркнет, стоит только вытащить рыбу из воды; когда же она попадает на прилавок, света не остается вовсе. Когда видишь, как медленно плывет эта рыбина (а она всегда двигается медленно) в легкой туманной дымке, то не верится, что она не излучает свет, а всего лишь отражает его.
В сети она не заходит, а в Фароле лишь один молодой рыбак умел ловить ее на крючок — этот чуть ли не волшебный дар перешел к нему по наследству. Нам попался сравнительно небольшой экземпляр — весом 7–8 фунтов, но для нас и это был клад. Я вспугнул рыбину — и гарпун вонзился ей в хребет, оставив рану в 2–3 дюйма.
Себастьян отдал свою долю Бабке — кредитные операции велись уже с размахом, а моя доля досталась Кармеле (до этого я успел настрелять множество колючей рыбешки и ею расплатиться с Бабкой за постой). Кармела приняла мой дар все с той же каменной непроницаемостью (хотя, кажется, что-то изменилось в ее лице) и, как всегда, перед уходом с изумительной ловкостью спрятала его где-то в складках платья. Однако, под спудом недоверчивости и настороженности затаилась благодарность; на следующий день она принесла небольшую черепаху, которую вознамерилась приготовить мне на обед. Хотя она и уверяла, что черепаха сухопутная (морские несъедобны), я в этом сильно сомневался. Она выдвинула условие:) пока готовится обед, я должен из дому уйти. Я дошел до кабачка, с полчасика посидел под чучелом русалки за стаканом вина и вернулся домой. «Если б вы знали, как она выглядит в сыром виде, есть бы не стали, — сказала Кармела. — Плохого мяса не бывает, просто не надо думать, чье оно. В Аликанте в голод мы ели собак, пока они еще были. Об этом и подумать-то противно, а ведь они вкусней кроликов.
Да-да, куда вкусней. Кушайте черепаху. Вам понравится». Что ж, я покушал, и мне понравилось.
Постепенно вырисовывалась передо мной правда о Кармеле. Прежде всего я узнал, что она находится под надзором полиции, и ее часто беспокоят, поднимают среди ночи, чтобы сделать обыск в лачуге, где она живет, или доставить ее на допрос. Мы прикончили остатки кушанья — кружочки белого, нежного, похожего на свиное филе мяса, приправленного чесноком и майораном, и Кармела рассказала свою историю.
Дело было так. В начале гражданской войны она гостила на острове Ибиса, который тогда еще был в руках правительства. Однажды в воскресенье, когда весь народ прогуливался, как там принято, по набережной, налетели самолеты итальянцев, поддерживавших мятежников. Все подумали, рассказывала Кармела, что это наши самолеты, и она с подружками да и многие другие стали кричать и приветственно махать руками. Дойдя до конца набережной, самолеты сделали вираж и на бреющем полете пошли на бомбежку.
Было много разрушений, а Кармелу взрывной волной внесло в окно кафе. Подружке оторвало голову, она же отделалась сравнительно легко.
На следующий день несколько сторонников фашизма, находившихся в тюрьме, были поставлены к стенке. Полюбоваться зрелищем приглашались все желающие. Пошла и Кармела. Об этом эпизоде она поведала, как всегда, в немногих словах, отметив только, что глаза осужденным не завязывали. Когда националисты пришли к власти, ей это припомнили, и с тех пор она была под постоянным подозрением.
Глава 6
Первого сентября Знахарь объявил, что пора готовить наживку — по всем приметам выходило, что лов начнется на следующий день. Тунец шел на живца — на пескороя. В Фароле считалось, что водится он только в крупном песке, где попадается много ракушек — такого песка в окрестных водах было много, и существовала легенда, что именно поэтому в стародавние времена деревню заложили на этом самом месте. Так уж повелось, что добычей этого ценнейшего продукта занималась одна-единственная семья, и Фароль цели — ком от нее зависел. Говорили, что по всей провинции только еще двое умеют ловить пескороя, и, когда в их местах ощущалась его нехватка, они отправлялись в Фароль, путь же туда был неблизкий.
Ловля живца — это обряд, но смысл его был мне совершенно неясен, непонятен он и рыбакам, принимающим в нем участие. Несколько лодок под командой знатоков ходят по мелководью, прочесывая дно; при этом, по обычаю, полагается страшно кричать: рыбаки по очереди похваляются своими успехами в рыбной ловле, а также любовными победами, а в ответ им слышен град насмешек и ругательств.
В лодку меня не взяли, но разрешили постоять у кромки воды и посмотреть все до конца. Утро было тихое, на море полный штиль; водная гладь была подернута легкой дымкой, будто подышали на стекло; лодки бесшумно рассекали килями воду, оставляя за собой дрожащие солнечные блики. Притворная ругань и нарочито яростные крики рыбаков звенели над тугой, как барабан, морской гладью, и грязные ритуальные ругательства, растворяясь в поразительной чистоте, царящей вокруг, теряли свой непристойный смысл.
По несчастной случайности, какая-то городская семейка, проводящая отпуск в Фароле, — они жили и столовались на жутком постоялом дворе — решила в этот день покататься на лодке и чуть было не запуталась в сетях. Со страшной руганью горожан оттащили подальше; впрочем, на следующее утро рыбаки перед ними извинились и прислали на постоялый двор рыбки.
Вечером все мужчины помылись, тщательно отдраив всю грязь. Большинство тут же отправилось спать, дабы уберечься от действия алых сил.
Утром мы были на берегу. Все делалось молча, объяснялись лишь жестами. Симон уже сидел на носу своего баркаса; мы с Хуаном, не проронив ни слова, заняли свои места. Нас было пятеро. Я взялся за весло. На море была, как здесь говорили, «старая зыбь» — легкое волнение, отголосок утихнувшего далекого шторма; на горизонте кудрявилось легкое облачко. Ничто не предвещало грозы. Люди кривили губы в вымученных улыбках, словно подсудимые, ожидающие приговора; я заметил, что один рыбак дрожит.
Со всей мыслимой осторожностью, без всплеска мы опустили весла на воду — считается, что у тунца очень топкий слух. Как говорят рыбаки, к тунцу надо подкрадываться. Если мы нападем на косяк, то единственное, что сможет спугнуть удачу, — негодная снасть. Не выдержит леса — и бесценный, незаменимый тунцовый крючок пропадет вместе с рыбой.
У Хуана оставалось всего лишь три таких крючка.
Небольшую флотилию из семи баркасов возглавлял Знахарь. На голове у него была сеточка для волос, ватные наушники; на ногах — высокие сапоги; однако, зная, как настороженно рыбаки смотрят на все, что похоже на кожу, куртку свою из искусственной замши он оставил на берегу. Как мне потом рассказали, Знахарь вел лодку с закрытыми глазами, отыскивая тунца по запаху. Запаха же пойманной рыбы он, по его словам, не чувствовал.
Непонятно почему, но дурные приметы сбываются.
Так было и на этот раз. Барабульки, живущие вблизи берега в сточных водах и питающиеся дохлятиной, увязались за баркасами и скользили прямо по поверхности воды; большие чайки (в этих краях они редкие гости) с пронзительным криком свалились прямо с неба и закружились над нашими головами; на берегу, по обычаю, не должно было быть ни одной живой души, а тут появился всадник, судя по всему, гражданский гвардеец. Эта едва различимая фигура вызвала беспокойство. Конь в полиции полагался лишь офицеру, а что офицеру, в его чинах и с его властью, было делать в таком захолустье, как Фароль?
Знахарь поднял руку, и мы бросили весла. В воде ничего не было видно, кроме снующей барабульки, но Знахарь протрубил в раковину; звук ее был уныл и печален. Это был сигнал к началу лова. На дне каждого баркаса трехдюймовым слоем лежал песок; поверх него — три дюйма воды. Живцов — до этого их держали в холщовых мешках — пустили в воду; те, что были еще живы (их-то и насадят на крючок), тут же зарылись в песок, настороженно выставив крохотные головки.
А те, у которых не было сил зарыться в песок, оставались плавать в воде, пребывая в состоянии, близком к летаргическому сну, и мои друзья, побросав весла, принялись вычерпывать их пригоршнями и изо всех сил швырять в море. В полнейшей тишине мы услышали, как приманка шлепнулась в воду. Рыбаки стали насаживать на крючки живых пескороев, протыкая их с хвоста, а затем забросили лесу.
Рыба клюнула мгновенно, и на баркасе поднялся страшный крик. Тунец рвался на свободу, к жизни, яростно пытаясь уйти с крючка, и пока од не выбился из сил, удержать лесу было невозможно. Семьдесят пять толстых нейлоновых лес, намотанных на пробковые катушки, лежавшие у планшира, разматывались резкими рывками — по тридцать футов за доли секунды; поплавки прыгали и крутились в воздухе. Тунец — самая быстрая морская рыба; считается, что когда он, попавшись на крючок, пытается освободиться, то развивает скорость в сотни километров в час. Рыбаки даже не пытаются удержать его, а просто ждут, когда тот, ныряя на огромные глубины, не стукнется о дно. Мы закинули три лесы, и клюнуло три тунца.
Рыба ударилась о дно, и люди, с исказившимися лицами, стали выбирать снасть. Леса врезалась в ладони, сдирала старые ссадины; лилась кровь.
Тут же стали вытягивать рыбу и на других баркасах, и началась великая неразбериха: лодки поменьше мотались в разные стороны, кружась, как в водовороте; правильный полумесяц строя был нарушен. Тунец крутился, извивался, нырял под лодки, а, порастратив пыл, всплывал на поверхность и начинал ходить кругами. Поэтому лесы пересекались, путались, цеплялись за подводные камни. Теперь тунцов было видно — большие, скользкие, они казались на редкость неживыми, хотя сил у них еще хватало.
Наша лодка зашлась в каком-то сумасшедшем танце, и Симону, капитану баркаса, предстояло восстановить порядок, нарушенный в схватке с чудовищными рыбинами. Через определенные промежутки времени нужно было открывать затычку и напускать в баркас свежую воду, чтобы пескорои не подохли; затем затычку ставили на место, а воду отчерпывали. Дело это ответственное и требует сноровки. Но Пабло, на котором лежала эта обязанность, поймал рыбину и никак не мог ее вытянуть. Пабло и так-то был малодушен, а теперь чуть не плакал. Я вместе с ним выбирал лесу, и ладони мои кровоточили. «Слишком многим я рискую, — сказал Пабло. — Если наловлю рыбы — женюсь, если нет, то — сам понимаешь». Я забрал у него лесу, и он занялся наживкой. Мы втроем вытягивали рыбину, и лодка накренилась. Было видно, как тунец совершенно неподвижно стоит ярдах в тридцати: в синеве гасло его серебро. Мы были как воздушный змей, парящий в высоком небе. Ладони сильно кровоточили.
Рыба сдалась неожиданно — так останавливаются детские игрушки, когда у них кончается завод. Я втащил рыбину Пабло на борт, и Симон ударил ее в спину острогой, пробив толстую кожу, рывком поднял ее и оттащил к планширу, забрызгав нас с ног до головы черно-красной сукровицей, немного подержал на весу, а затем бросил на дно лодки. Там и валялась она — неживая, похожая на дешевую жестяную поделку, у которой сквозь олово проступает желтая медь; от края рта веером расходилось несколько глубоких ран — в этом месте рыбина зацепилась за крючок.
Слабея, она напоследок три-четыре раза конвульсивно схватила ртом воздух и затихла.
Тунцы попадались одни за другим; напускать свежую воду и вычерпывать старую уже не успевали, и из-за крови почти не было видно, но лов подходил к концу, и ничего нельзя было поделать — рыбаки утверждали, что кровь отпугнет рыбу. Наживку искали на ощупь, хватали, что под, руку попадется.
Беспорядок и ругань усиливались: сломалось весло, безнадежно запутавшуюся драгоценную лесу пришлось обрезать, Симон до. кости поранил палец, а еще один человек сломал себе ребро.
Внезапно косяк стал редеть, крики смолкли, стал слышен гвалт на других лодках, но и он стих. Знахарь опять протрубил в раковину — сигнал к концу путины. Нельзя заманивать на крючок последнюю рыбу — дурная примета. У рыбы должна «оставаться надежда». Целый мешок неиспользованной наживки, выпустили в море, принеся таким образом искупительную жертву. Лодки повернули к берегу, в воде, на месте лова, осталось белое кружево чаек. Путина прошла удачно; люди измотались, но на душе у них немного полегчало, а два человека плакали, прижимая к лицу окровавленные тряпки, которыми протирали крючки перед тем, как заново наживить их.
Берег был безлюден — одинокий всадник ускакал, и тревога, вызванная его появлением, улеглась. Знахарь еще раз протрубил в раковину — в знак того, что рыбаки возвращаются с уловом; по этому сигналу деревенские собирались у кромки воды — таков был обычай. Наша лодка была настолько перегружена, что будь на море волнение, Симону ни за что не удалось бы провести ее. Мы поймали тридцать две рыбины; из них девять — весом от тридцати до пятидесяти фунтов каждая — пришлось на долю Хуана столько он еще не вылавливал. Теперь рыбу надо было срочно продать. Бабке такая сделка была не по карману, но уже наготове был скупщик из Франции, человек в темных очках и клетчатой рубашке. Он сообщил обескураживающую весть: вот уже два дня по всему побережью идет путина, все рынки завалены тунцом. В начале недели за рыбину весом в пятьдесят фунтов (таких-то рыб и наловил Хуан) на консервном заводе давали по пятьсот песет. Теперь цена упала до сто пятидесяти и будет падать дальше.
Грузовик скупщика стоял на пересечении шоссе и проселка, рыбаки свозили рыбу на тачках и тележках.
Здесь их ожидали скупщик с помощником, они взвешивали рыбу. Затем француз достал толстенную пачку, крупных банкнот и рассчитался — каждому досталась сумма, достаточная для того, чтобы расплатиться с накопившимися долгами. Семейные, как водится, купят на оставшиеся деньги жене и детишкам лучшую одежду. И опять пойдут расписки, и опять лавочники и торговцы снастью откроют им кредит.
Рыбаки были неисправимыми оптимистами — вдруг, все жители Кошачьей деревни поверили, что будущей весной обязательно придет сардина.
Глава 7
Чему быть — того не миновать: в здешние места нагрянуло начальство. Капитану полиции положено быть бдительным, и раз в год он седлал коня и объезжал свой участок. Конь под ним был — просто загляденье: лебединая шея, пышная грива, точеные ноги. Сам капитан был в форменной кожаной шляпе, какие носили в начале прошлого века. Что-то в лице его было от древнего грека, от классической статуи, а верхом и в этой нечеловеческой шляпе он походил на кентавра. А как он гарцевал! Солнце играло на удилах, отражалось от начищенных сапог, от звезд на погонах!
После путины я отсыпался. Рано утром кто-то властно постучал в дверь. На пороге стоял капитан.
Он вошел, стянул с пальцев лайковые перчатки и уселся на стул местного производства и топорной работы, потребовал у меня паспорт, достал книжечку в черном кожаном переплете и стал переписывать мои анкетные данные. Почерк у него был размашистый, но аккуратный. Говорил он на кастильском, слова выговаривал твердо и, судя по всему, человеком был образованным: речь его лилась плавно, ударения он ставил, где полагается. В голосе его гремела медь. Так могла бы говорить ожившая античная статуя. Он спросил, какова цель моего здесь пребывания.
— Отдых, — ответил я.
— В таком месте? — Он посмотрел в окно. Берег был пуст. Рыбаки отсыпались после путины. Бросив все, они разошлись по домам и убирать за собою не стали. За них старались кошки, этакие облезлые серые тигрята, — они жадно пожирали остатки улова.
— Здесь тихо, — сказал я, — а больше мне ничего не надо.
— Да, здесь тихо. Но что в этом хорошего?
— Меня, видите ли, в последнее время окружало слишком много народу. Здесь мне никто не мешает.
— Верно, — сказал капитан, — мешать здесь некому.
В такие места по своей охоте не ездят. Я бы, во всяком случае, не поехал. Море меня что-то не манит. Вы только не подумайте, что вся Испания такая.
— А я и не думаю.
— Есть в Испании места, где жизнь бьет ключом.
Там вам больше понравится. А здесь, в общем-то, и не испанцы. Ну да ладно. Вы здесь надолго?
— Как получится.
И полицейский капитан стал аккуратно натягивать перчатки.
— Вчера я вас видел на баркасе. Рыбакам не разрешается брать на борт лиц, не являющихся зарегистрированными членами артели.
— Извините, не знал.
— Если вы через месяц не продлите срок действия вашей визы, вам придется покинуть нашу страну.
Если у вас появится желание вернуться — я порекомендую вам какое-нибудь другое место.
В Сорте капитану отвели комнату в пустующем доме, и тамошний алькальд прислал ему служанку.
Вечером она появилась в Фароле, чтобы купить капитану рыбу. Но в море никто не выходил, и купить ей, конечно, ничего не удалось. Но она, вернувшись, рассказала своим, что фарольские дел с ней иметь не пожелали. Капитан, как стало известно в Фароле, пришел в ярость.
Мало того, выяснилось, что он очень набожен. Тайну сохранить здесь невозможно: стоит обронить неосторожное слово, как тут же поползут слухи, и сам будешь не рад. Капитан навестил нашего священника.
Конечно же, старуха-служанка вертелась рядом, а память у нее была отличная, и все, о чем они говорили, стало известно нам до мельчайших подробностей: старуха проболталась Кармеле, а та — мне.
Капитана интересовало, часто ли деревенские посещают церковь.
— Народ здесь, — сказал священник, — не очень набожный. Во всяком случае, в церковь они не ходят.
— Да быть такого не может! Что же вы здесь делаете?
— Нет, прихожане, конечно, есть. Алькальд, лавочник с женой — эти бывают в церкви чуть ли не каждое воскресенье. Секретарь захаживает.
— И все?!
— Да как вам сказать. Здесь почему-то не принято ходить на исповедь. Соседи плохо подумают. Раз пришел за отпущением грехов, значит натворил что-нибудь.
— Да мы родились в грехе! Неужели они этого не понимают?
— Попробуй, втолкуй им! Я уже и проповедь им читал «Все мы заблудшие овцы», а они все встали и пошли вон из церкви. Народ-то они неплохой и в бога вроде бы веруют, да вот не принято у них поминать имя господне. Разве что ругнутся при случае.
— Докатились, — сказал капитан.
Он изъявил желание послушать мессу и все порывался поговорить о божественном, а такие разговоры нагоняют на нашего священника смертельную тоску (старуха-служанка прекрасно знала своего хозяина).
А что действительно его интересует, так это археология, да разве полицейские в ней что-нибудь смыслят?
А вот Сорт капитану пришелся по праву. Дело в том, что в свое время в газетах появился рассказик о том, как сортовские боролись с ФАИ[48]. Анархисты рыскали по округе, выбрасывали из церквей деревянные статуи святых и жгли их на кострах. Но жители Собачьей деревни своих святых зарыли в землю, и после победы националистов им оставалось лишь откопать их. Ничего, кроме презрения, их подвиг у жителей Кошачьей деревни не вызвал.
Так что капитан уже заранее составил хорошее мнение о своих хозяевах и решил сделать им приятное: при исполнении служебных обязанностей кое на что посмотрел сквозь пальцы. Предстояло рассмотреть два дела об убийстве. Одно было совершено одиннадцать, другое — шестнадцать лет назад; в обоих случаях подозреваемыми были жены, будто бы столкнувшие своих мужей в высохшие колодцы. Эти убийства остались нераскрытыми, и поскольку за истекший период одна подозреваемая умерла, а другая эмигрировала, то капитан предложил следствие прекратить и дела закрыть.
К Фаролю же он не проявил никакого снисхождения; здесь его также занимало нераскрытое дело — на этот раз таинственное исчезновение местного жителя; он внезапно сгинул в конце войны, как раз тогда, когда наступающие войска националистов вот-вот должны были вступить в деревню. Это был молодой человек; жил он, ни в чем себе не отказывая, в причудливом доме за околицей, один-одинешенек. Дом этот несколько лет находился в запустении и превратился в развалины. Молодой человек объявил себя незаконным отпрыском герцогского рода и намекнул, что ему отвалили крупный куш и спровадили с глаз долой, пригрозив лишить всякой поддержки, если его поведение будет причинять родственникам беспокойство. Из рассказов рыбаков можно было заключить, что был он не совсем нормальным и умудрился настроить всех против себя — и это в смутное время, когда ссора с соседом считалась непозволительной роскошью. Он привлек к себе всеобщее внимание, а в то время следовало бы держаться в тени и оставить вельможные замашки — это раздражало людей, которые не любят богатых просто так, безо всяких причин.
Капитан явился к фарольскому алькальду и дал ему шесть месяцев на то, чтобы выяснить, что случилось с тем человеком — в противном случае алькальд будет отстранен от должности. Он не скрывал, что Фароль пришелся ему не по душе. Напоследок он сходил на берег и проверил названия рыбацких лодок; большинство названии показалось ему омерзительным, и он остался недоволен. Особенно не понравилась ему «Афродита» (языческое имя), озадачили «La Dudosa» — «Сомневающаяся девушка» (в чем сомневающаяся?) «La grande Liebre» — «Великий заяц» (это что, утка?) и «Inteligencia» — «Ум» (вера — вот что нам надо от испанцев, а не ум). Он вызвал владельцев этих лодок и приказал замазать старые названия и дать новые, в честь святых. Рыбака, назвавшего свою лодку «Великим зайцем», капитан допрашивал с полчаса, выпытывая, не было ли у того каких-нибудь тайных умыслов, но ничего не добился и пришел к выводу, что тот ненормальный. Под конец капитан проверил регистрационные номера лодок. Нечетные номера считались счастливыми, а четные — несчастливыми; регистрационные номера, в которых троек и семерок оказалось больше, чем полагается, были переписаны в книжечку для доклада в управлении морской полиции — там их поменяют, чтобы отучить рыбаков от суеверий.
Полицейский капитан наконец ускакал на своем красавце коне; и Фароль зажил относительно спокойной жизнью до следующего визита. Как только капитан скрылся из виду, Знахарь вылез из пещеры, куда фарольцы спрятали своего жреца; его поджидала лодка, готовая доставить его в следующий порт назначения.
Мне рассказали, что рыбак, рискнувший назвать свою лодку «Великим зайцем», лишь чудом избежал крупных неприятностей, исключительно потому, что капитан не знал опасной шутки, о которой напоминало это название. Лозунгом националистов было «Еsрапа-una, grande, libre» («Испания — единая, великая, свободная»), и пленных республиканцев, согнанных в конце войны в лагеря, заставляли без конца это скандировать, иногда они занимались этим часами без перерыва, и, чтобы как-то скрасить однообразие процедуры, они заменяли «libre» на «liebre», так что выходило: «Испания — великий заяц», что звучало лукавой насмешкой[49] — в здешних краях заяц считался самым мерзким животным.
Помня о предупреждении капитана, я выправил себе разрешение на рыбную ловлю с использованием гребных судов, за исключением крупномерных, подлежащих регистрации, но продолжал, как и раньше, рыбачить с Себастьяном или Хуаном — их лодки не попадали в запретную категорию. Я тоже начал учиться очень трудному и кропотливому делу — искусству ловли на удочку, но особых успехов не достиг.
Тогда же я отправился на разведку за пределы Фароля. В одну из таких вылазок мы посетили поселок углежогов, которые вели в дубовом лесу жизнь таинственную и замкнутую. Тут-то до меня стали доходить подлинные масштабы бедствия, постигшего дубы, — это была драма, трагедия. Мы подошли к подножию гор, и нам открылся безрадостный вид — все, что когда-то было крепким, стало хрупким и болезненным.
Многие тысячи деревьев, некогда почти сплошной массой покрывавшие склоны гор, теперь, казалось, увядали; зелень, когда-то густая, уступила место дымчато-коричневым и серо-лиловым тонам смерти.
Мы встретили группу углежогов; они сидели на корточках у огромного штабеля дёрна — им накрывают поленья, которые кладутся на тлеющие угли; под рукой у каждого была бутыль вина. Зависимость общества от поставляемого ими топлива была так велика, что они сами могли устанавливать порядок оплаты своего труда. Любой хозяин, нанявший углежогов, обязан был ежедневно выдавать им по два литра вина и по полтора килограмма хлеба на брата. Углежоги разводили огонь, после чего поленья часов двенадцать тлели, превращаясь в угли; работникам в это время делать было особенно нечего, и они главным образом попивали винцо. На нас они посмотрели несколько настороженно, затем отвернулись; это был загадочнейший народ — монголоидные черты, растительность на теле почти отсутствует; между собой они разговариваю на языке, для постороннего совершенно непонятном.
На том, что владельцы деревьев теряли, они выигрывали, их ждала райская жизнь: было ясно, что чего-чего, а уж дров-то отныне всегда будет вдоволь.
В районе Сорта мы с Себастьяном навестили нескольких крестьян побогаче, и от них я узнал кое-что новое об отношении крестьян к жизни. Рыбаки были несравненно беднее их, но жили надеждой на крупный улов — не сейчас, так через неделю; в отличие от них крестьяне были пессимистами, их пессимизм глубоко укоренился, его, можно сказать, холили и лелеяли — на ярмарке они покупали фарфоровые тарелочки, исписанные мрачными пословицами, и развешивали их но всему дому, чтобы не забывать, что жизнь — не сахар. В основе подобных убеждений лежит, наверное, то, что в труде земледельца никакой удачи быть не может. Плохая погода разорит хлебороба, но хорошая вряд ли принесет ему намного больше, чем он ожидает. Поэтому в отличие от рыбаков крестьяне играли в карты и другие азартные игры. Бывало, что на них находила тоска, которая очень часто развивалась в настоящую меланхолию. Мы с Себастьяном зашли к человеку, который вдруг ни с того ни с сего заявил друзьям, что жизнь ему приелась. Жил он, по крестьянским меркам, в достатке, его уважали, все у него было, но он твердил «Жизнь мне наскучила», и больше ничего. Он поднялся нам навстречу, пожал руки, предложил выпить и сел, улыбаясь какой-то отсутствующей улыбкой. Из вежливости мы задали ему несколько вопросов, он нам ответил, но сказать ему было нечего. «Таких здесь хватает, — сказал Себастьян, когда мы вышли. — Скоро он перестанет есть, и ему придет конец».
Большая часть земель в округе принадлежала старорежимному аристократу дону Альберто. Дон Альберто обожал всякие старинные обычаи, и, чтобы попасть в его обитель, нужно было разыграть необычную комедию. Ни звонка, ни молотка на дверях не было, и гостям приходилось стоять у порога и вопить:
«Пресвятая дева Мария», — таков был в здешних краях древний обычай, но никто, кроме дона Альберто, ого не соблюдал. На этот зов являлась старая карга, вся в черном, снимала засовы и открывала дверь. Когда-то эта женщина была возлюбленной дона Альберто; они были молоды, жили в Мадриде, она состояла при дворе, и ее портрет писал придворный живописец.
Мы сидели в огромной, похожей на склеп комнате; громе трех стульев, мебели в ней не было. Мы прихлебывали кислейшее вино дона Альберто, а тот оседлал своего любимого конька: стал говорить о славе длине минувших дней. Это был высокий, неимоверно худой человек с удивленно-восторженными глазами; при ходьбе в нем что-то поскрипывало; был он совершенно лыс, лишь за ушами кустились седые волосы.
Он вел праздную жизнь, о чем свидетельствовала пижама в необычайно широкую полоску — как на одежде каторжников с Чертова острова, в ней он разгуливал по дому. На голове он носил большой, потерявший форму берет. Дон Альберто вспоминал, что когда он был ребенком, то весной и осенью шли мягкие, освежающие дожди — редкий год они не выпадали, и до сих пор он не может забыть запах сырости. А теперь ему кажется, что солнце — куда более жестокий деспот, чем политические деятели. «Нет осадков — вот в чем причина половины наших бед. Никогда наша страна не станет такой, как была когда-то».
Дон Альберто был вылитый Дон Кихот — суровый и романтичный, фантазер, витающий в облаках. Крестьяне, судя о характере человека, никогда не говорили «хороший» — уж слишком неопределенно это слово.
Здоровый, упорный, удачливый крестьянин, — по которому все равнялись, назывался здесь «крепким». Дон Альберто мог бы попасть в категорию «благородных», но над ним потешались. Там, где дело касалось денег, любой мог обвести его вокруг пальца, и это принижало его в их глазах. В здешних краях при дележе урожая было принято треть оставлять издольщику, а две трети — хозяину, но когда доходило до дона Альберто, то получалось наоборот, и не потому, что он был щедр, просто считал ниже своего достоинства вступать в препирательства.
Впервые я встретился с доном Альберто в доме фарольского священника дона Игнасио; дон Альберто слыл знатоком местных народных обычаев, и священник, зная, что я ими интересуюсь, пригласил меня к себе, когда у него был дон Альберто. Дон Игнасио был образованным человеком, великолепно говорил по-английски; он решительно порвал с настоящим, и при первой же возможности старался улизнуть на археологические раскопки римского поселения вблизи Ампуриаса. В таких случаях на дверях церкви появлялось объявление, что у него обострился тонзиллит и он слег.
Дон Игнасио, подобно дону Альберто, страдал клаустрофобией — дома у него было так же голо и неуютно; к нему приходила старуха, внешне ничем не отличавшаяся от той, что прислуживала старому помещику; она варила ему ушицу из омерзительного вида рыбы — в рыбацкой семье к ней никто бы не прикоснулся. Все считали, что эта седая, неряшливая старуха его любовница, ведь жил же дон Альберто со своей экономкой, и все уважение к священнику-а он им пользовался — зиждилось на этой легенде (или историческом факте).
Кошки заполонили дом дона Игнасио; горящими в темноте глазами они смотрели на меня. Некоторые, пошатываясь, бродили по дому — они были вдрызг пьяны: хотя священник, как здесь повелось, еды им не давал, но регулярно подливал в блюдечко вина, чтобы, как он говорил, их прозябание было не так безотрадно, ибо жизнь тех, кто не наделен бессмертной душой, поистине ужасна.
Конечно же, разговор этих двух особ перешел на излюбленную тему — упадок, царящий в наши дни повсюду. Дон Альберто поносил кино — бедняки видят безбожие и роскошь богачей; досталось и помидорам, недавно внедренным в сельское хозяйство края, — их потребляют все больше, а от этого снижается потенции и сокращается рождаемость. Уж не задумало ли правительство уменьшить состав семьи и тем самым окончательно подорвать влияние феодальных землевладельцев, лишив их рабочих рук?
B этом споре дон Игнасио стоял на либеральных позициях — он заметил, что знает в Фароле двадцать пар, которые уж много лет собираются пожениться, да все не могут, потому что жениху никак не удается скопить десять тысяч песет — это считается минимальной суммой, которой молодые должны располагать для заключения брака.
Дон Альберто считал, что деньги здесь ни при чем.
Раньше — он это хорошо помнит — людям жилось куда хуже, чем сейчас, и помещики, чтобы поубавить аппетит поденщиков, выпекали для них хлеб пополам глиной. Он и сейчас подмешивает в тесто сосновую хвою — уж больно они привыкли к ее запаху. В старые времена в деревнях вроде Фароля все жили в нищете и тем не менее вступали в брак — и что в этом было неправильного? Неужели не ясно, что бедняк чище душой, чем богач? Разве Христос и его апостолы не были бедняками?
Священника, казалось, смутило направление, которое принял спор, но он согласился, что в наше время богачи — народ довольно безнравственный. Да-да, сказал дон Альберто, все они — спекулянты, наживающиеся народных бедствиях, и священник согласился: «Да, мы стали нацией спекулянтов».
Дон Игнасио решил посоветоваться с доном Альберто, что следует предпринять для оживления ежегодного фарольского праздника, который будут справлять недели через две. Они согласились, что проходит он очень вяло, и раз уж решили пригласить сортовских, то нужно все сделать так, чтобы они были уверены, что их здесь ждут развлечения.
В Сорте дон Альберто попытался подправить праздник кануна Иванова дня, но без полного успеха.
Проведя изыскания, он узнал, что не так давно, лет пятьдесят назад, в деревнях существовал обычай: мальчишки гонялись за девчонками, хлеща их по ногам пучками горящих прутьев. Невозможно сказать, почему, но никто при этом не страдал, как и тогда, когда на Иванов день парни и девушки разгуливали босиком по тлеющим углям — обычай, распространенный повсюду. Однако возродить в Сорте этот ритуал не удалось — волшебство не сработало, и несколько девчонок получили легкие ожоги. «Что-то тут не так, — высказал предположение дон Альберто. — Мы потеряли веру. Мы уже не верим в себя, как верили раньше».
Они сошлись на том, что фарольский праздник в его нынешнем виде донельзя скучен, но ничто не мешает сделать его повеселее — в этом они были уверены. Они были полны замыслов.
— Фейерверк, — сказал дон Альберто, — вот что привлечет народ.
— Вы правы, как всегда. Только бы достать все необходимое и вовремя получить разрешение, — согласился дон Игнасио.
— Праздничное шествие, карнавал — за лучшие костюмы будем давать призы, демонстрация картин, бесплатное вино, танцы на улице.
— Хорошо бы пригласить цирк. Клоун, бородатая женщина. Гонки по вертикальной стене. Детям вход бесплатный. Недавно вблизи Ампуриаса — я там изучаю виллу третьего века — открылся маленький цирк.
Я бы смог с ними переговорить.
— Было бы очень хорошо, если б вы это сделали, — сказал дон Альберто, — Мы им устроим такой праздник, какого в этой деревне не видывали.
Вечером я рассказал об этих планах Себастьяну, и он расхохотался:
— Да они оба рехнулись. Вот подожди и увидишь, что дальше будет.
Глава 8
При изучении истории Кошачьей и Собачьей деревень всплыли удивительные факты. Во всем они разительно отличались друг от друга — и по духу, и по характеру жителей, но при всем при том их обычаи не имели ничего общего с обычаями всей остальной Испании, окружающей их, и они, похоже, мало что о ней знали. Жители обеих деревень ощущали свою изолированность, но могли объяснить ее лишь естественной оторванностью от мира, с которым их связывала длинная, извилистая и крутая, немощеная дорога; зимой она часто становилась непроезжей.
От них скрывали — и дон Альберто хладнокровно с этим согласился, — что изоляция никоим образом не была случайной: создать ее задумали предки дона Альберто, вступив в сговор с тремя другими знатными родами, владельцами пробковых лесов; два семейства сгинули, оставив на память о себе лишь три развалившихся особняка на окраине Фароля.
Все эти династии разбогатели в начале прошлого века; тогда сырье для семи фабрик по производству пробки поставляли из Португалии. Пробка местных сортов — товар высшего класса — выпускалась миллионами штук и шла во Францию, в район производства шампанского. Изобретение металлических крышек для бутылок в один день положило конец эпохе процветания.
Дои Альберто — а по другому поводу и дон Игнасио — привели описание небольшого феодального анклава: он был отрезан от внешнего мира, и здесь воспроизводился покорный рабочий скот, защищенный от влияния подрывных элементов. Лишь упорных и отважных путников не пугала кошмарная дорога, где нельзя было построить мостов через горные потоки.
Когда местные власти решили взяться за дело и уж навезли груду стройматериалов, пробковые магнаты велели их раскидать, а затем — всего лишь за несколько лет до начала войны, — когда крестьяне Сорта собрались было расширить дорогу на опасном повороте, в дело пошел динамит, и оползень свел на нет все их старания.
Дону Альберто де Сото, а до него его предкам принадлежало девять десятых всей пахотной земли, горы же принадлежали пробковым баронам, но дон Альберто сказал, что в свое время его отец и дед совершили ошибку: в качестве награды за особо важные услуги они продавали своим работникам клочки земли, и так образовалось нечто вроде среднего класса — народ пробивной и ненадежный; такую же ошибку совершили пробковые семейства: они продавали деревья, казавшиеся им невыгодными. Не будь этого, древний феодальный союз, сплотившийся, по его утверждению, как на идеологической, так и на экономической основе, отлично продержался бы. Людям надоели мировые проблемы, они стосковались по твердой руке, особенно в стране, хронически страдающей от политических неурядиц. В маленькой империи, где правили четыре семейства, деспотизм, если и был, то носил семейный характер. Прапрапрадед дона Альберто, заложивший основу семейного богатства, мог подмешивать глину в хлеб своим пеонам, зато хлеба было много, и в его поместье никто никогда не помирал от голода, а в те времена по всей Испании таких случаев было немало. Он выдавал пособия многодетным семьям и вывез из Сьерраде-Гредос одного бывшего разбойника, чтобы тот следил за порядком, а когда какой-то пеон убил его, убийцу публично удушили гарротой, и батраков освободили на день от работ, чтобы они могли присутствовать на церемонии.
К началу войны мало что изменилось. Во времена республики возник ряд партий и группировок, и все они не устраивали правителей Сорта и Фароля; агентам и пропагандистам пригрозили, что, если они сунутся сюда, им пустят кровь. Обычно пеону платили; шесть песет в день, но дон Альберто все еще мог позволить себе роскошь платить четыре, однако он отличался от ему подобных потому, что оказывал небольшое вспомоществование старикам и больным. Все, что ни делал дон Альберто, шло на благо его работникам — он искренне верил в это.
Будущее, естественно, рисовалось ему в безрадостном свете. Сортовские крестьяне, которых его прапрапрадед некогда принял под свое крыло, скупердяйничали, выскребали сусеки, все тащили в дом и потихоньку, дуро за дуро[50], составили капиталец, достаточный для организации собственной классовой системы. Наверху покоилось несколько сытых толстомордых богатеев — эти люди отращивали длинные ногти на пальцах в знак того, что работать им не приходится; им принадлежало до сотни пробковых дубов, а на нескольких кабальериях земли росли сладкий перец, капуста и кукуруза. В самом низу этой пирамиды находился деревенский погонщик мулов; промышлял он кустарным способом, и потому заработок его был в два раза ниже установленного государством минимума; погонщик, выучив своего мула справлять нужду только у ворот постоялого двора, получал за это дважды в день по стакану вина.
Крах пробковой промышленности был не за горами, молодежь Сорта отправлялась на заработки в чужие края, и были все основания думать, как считал дон Альберто, что положение дел весьма плачевно.
Но не все было потеряно: за год до моего приезда наследник последнего уцелевшего в этих краях пробкового дела, исключительно энергичный молодой человек, нашел заморский рынок для пробки высшего качества, скупил за бесценок несколько агонизирующих пробковых предприятий и вовсю создавал новую пробковую империю. Из сентиментальности он распорядился привести в порядок старый дом в Сорте, чтобы было где остановиться, если он окажется в этих краях. На этом-то объекте уже несколько месяцев и были заняты Себастьян и другие строители; восстановительные работы близились к концу. Пуиг де Монт, новый пробковый магнат, предполагал прибыть на церемонию и вступить в права владения в конце месяца, и надеялись, что его приезд совпадет с праздником, который состоится двадцать третьего числа. Дон Альберто лелеял надежду, что это событие возвестит о возрождении пробковой промышленности, об открытии современных фабрик, и что жизнь стольких подающих надежду парней — неустроенная и бесцельная — изменится, и будет восстановлена хоть какая-то видимость прежней благопристойности.
Дон Альберто намекнул — хотя и не хотел, чтобы все об этом знали, — что собирается пригласить оркестр для достойной встречи спасителя округи, и, когда тот выйдет из автомобиля, оркестр грянет «Встречный марш» — во всех странах он звучит одинаково.
Глава 9
В году было две больших путины. Первая (и самая важная) — весной, когда шла сардина; обычно это случалось в марте; если улов был богатым, сразу же игрались свадьбы — этого события жених с невестой ждали по нескольку лет. Венчание происходило в церкви: новобрачный из суеверия боялся даже близко подходить к ней, и случались недоразумения. Накачавшись бренди, рыбак шатался, ноги у него заплетались; с одной стороны его поддерживала будущая теща, с другой — невеста; кортеж следовал до церковных дверей, раздавались напутственные выкрики, после чего мужская половина поворачивала назад, а в церковь проходили лишь несколько бесстрашных старух.
Рыбак представал перед алтарем в смятенных чувствах, и дон Игнасио это очень хорошо понимал — церемония проходила быстро, слова он выбирал ласковые и был достаточно деликатен, чтобы не настаивать на мессе перед тем, как перейти непосредственно к венчанию — в Сорте же это было обязательно. Про тамошнего священника говорили, что он прогонял пары, если их ответы приходились ему не по нраву, а однажды обвинил жениха в том, что тот тихонько бормочет заклятья против колдовских чар. Дон Игнасио, обвенчав молодых, тут же спешил спровадить их, даже не пожимая жениху руку: ему нужно было побыстрее отвернуться, чтобы не видеть, как жених, выходя из церкви, по обычаю, плюет по ветру. Как правило, молодые возвращались в дом тещи, где в большинстве случаев и продолжали жить. В Фароле почти все дети рождались под знаком Стрельца, в декабре — причиной тому был мартовский золотой дождь, который приносила сардина.
Вот уже несколько лет подряд первой путины не было, что уменьшило годовой доход деревни приблизительно на треть. Вторая путина, когда зашел тунец, особого дохода также не принесла, и было лишь две свадьбы, однако оставалась еще надежда хоть как-то свести концы с концами: в будущем году предстояла так называемая «малая путина» — осенний лов сардины, косяки которой прибывают как по расписанию.
Первые косяки зашли 16 сентября, когда луна была в первой четверти: в это время — почему, никто не знал — рыба ловилась плохо. Всего деревенские продали 51 ящик по 69 песет — цена невероятно низкая; в это время сардина обычно шла по 250 песет за ящик. Рыбаки подозревали, что их обвели вокруг пальца мелкие розничные перекупщики — их в этих благоприятных условиях развелось что мух, — они-то и сбили цену. К слову сказать, в деревне не нашлось ни одного человека, достаточно знакомого с арифметикой, чтобы быстро подсчитать причитающуюся со сделки сумму — пришлось звать меня.
После этого сардина ловилась лишь в небольшом количестве. Мы с Хуаном вышли в море, проловили всю ночь и поймали меньше ящика. Сбыть такой незначительный и нерегулярный улов было некуда, и рыбу ели сами или обменивали на овощи. В Фароле свежую сардину готовили несколько необычным способом. Ее солили, выдерживали четыре дня в прохладном месте, после чего жарили на рашпере.
В Сорте в это время делали вино. Гроздья всегда срезались 20 сентября, на следующий день давили сок, и дон Альберто пригласил меня принять участие в ритуале. Для этой цели была отведена комната в крестьянском доме, где стоял огромный чан. На дно чана слоем почти в два фута бросали гроздья, женщин выгоняли на улицу; строем входили мужчины, скидывали свои альпаргаты на веревочной подошве, засучивали штаны и принимались топтать виноград. Ни о какой гигиене не было и речи. Пышные красновато-фиолетовые гроздья римского, как утверждал дон Альберто, происхождения, брошенные в чаи, были покрыты толстым слоем пыли, на многих черенках остались листья, а зловонный дух от разбросанных по полу сандалий перешибал все ароматы.
Тем временем на улице два человека, наряженные в черно-белые лоскутные рубахи, вооруженные короткими палками, растолкав женщин, начали тузить друг друга, издавая при этом нечленораздельные вопли; третий, в похожем одеянии, играл на дудочке. Это был народный обычай, возрожденный доном Альберто; деревенские нашли этот обычай дурацким. Дон Альберто сказал, что артрит мешает ему принять участие в общей работе, и, восседая на своем древнем двухтактном мотоцикле «Левис», похожем на затаившегося кузнечика-богомола, ограничился лишь присутствием.
Здесь же был и неграмотный алькальд, бывший пастух; во рту у него блестели два ряда зубов из чистого золота. В задних рядах зловещей тенью мелькал сортовский священник — мрачный небритый фанатик. Из Фароля никого не было. С полчаса мы ходили по чану кругами, затем утоптанную массу перемешали и разложили по большим бочкам; здесь она простоит три дня, чтобы забродить. После этого виноградный сок вычерпают и разольют по бочонкам, которые предварительно моют горячим вином. Как только бочонок наполняется до краев, в него погружают мышь и держат там, пока она не захлебнется. Напоследок в бочонок клалась виноградная веточка, что сообщало вину уксусную кислость, — подобно тому, как горькая ветка добавлялась в тесто. Когда-то это было задумано, чтобы поуменьшить аппетиты пьющих вино пеонов, но сейчас такое средство для этой цели более не годилось: все местные винпийцы, включая дона Альберто, привыкли к этому привкусу.
Вино бродило до 11 ноября, и в день святого Мартина бочку закупоривали. Теперь его можно было пить.
В этом году дон Альберто намеревался устроить ритуальную дегустацию вина: дудки и барабаны, крестьяне в старинных, похожих на чулки колпаках, штанах до колен и гетрах. Портнихи уже принялись за работу и кроили наряды — моделями им служили картинки со старого календаря — рекламы фирмы по производству мыла.
Когда мы кончили давить виноград, нас с доном Альберто пригласил к себе алькальд. Он нажился на войне и от коз больше не зависел, по держал дома небольшое стадо — так, для удовольствия. Козы жили в комнате, смежной с той, в которой нас принимали, и алькальд самозабвенно нас развлекал: открыв дверь, он называл их по кличкам, и козы по очереди представали перед ним. Коза входила, приближалась к нам, протягивала ногу для пожатия и вприпрыжку неслась назад. Одна коза секундочку помедлила, прежде чем убежать, расставила задние ноги и пустила струю мочи. Это позабавило моих приятелей, а все представление привело дона Альберто в восторг. Тут я заметил, что запах, который раньше бы показался мне жутким зловонием, не вызвал у меня никакого отвращения — за два месяца я добился значительных успехов.
За три дня до праздника в Кошачьей деревне появились пришельцы, приглашенные доном Альберто.
Прямо на берегу они стали разбивать огромный шатер. Это и был обещанный цирк, а по сути дела, бродячий театрик — они все еще сохранились в тех местах, куда не дошло кино. Зрелище это жалкое и убогое: бездарные и старые артисты, жизнь которых клонится к закату, грошовые сборы.
У входа висела кричащая афиша, на которой были изображены чудовища и черти, тигры-людоеды, человек на воздушном шаре. Под афишей шла подпись:
«Дворец иллюзий. Захватывающий парад потрясающего великолепия». Весь долгий летний день из шатра доносилась нежная, грустная, ненавязчивая музыка дальнего юга, а перед входом уныло слонялись пожилые, почерневшие от старости и жаркого солнца циркачки в войлочных шлепанцах и ужасающе безвкусных кимоно и купальниках. На кассе, окрашенной в кроваво-красный цвет и оклеенной со всех сторон афишами представлений, данных в незапамятные времена и больших городах, висело объявление, взывавшее:
«Спешите! Не откладывайте ни на минуту. Представление начинается. В продаже осталось мало-билетов!»
По в театрик никто не пошел.
Не было в Фароле такого, кто мог бы позволить себе выбросить четыре песеты на подобное представление. К тому же они прознали, что циркачи были цыганами, а рыбаки не любили мошенников-цыган и лее с ними связанное. Эта нелюбовь была необъяснима и отражала лишь национальный предрассудок — вряд ли кто из общины даже разговаривал с цыганом, но при всем при том эта неприязнь глубоко засела в их сознании. Когда Кармела хватала кошку за хвост, крутила ее над головой и швыряла в окно или, шипя, бросала в огонь мышь, то всегда с омерзением восклицала: «Цыганское отродье!»
Я попросил ее и Бабку перечислить, что им не нравится в цыганах, и они назвали следующее:
1) они мошенники, и не знаешь, чего от них ждать;
2) они крикливо одеваются и любят хвастать;
3) они любят жить в пещерах (это правда);
4) цыган не работает, а ищет девицу, которая спит с другими за деньги. Такая девица кормит его, а он всю жизнь дрыхнет или играет на гитаре.
Получив ответы на эти вопросы, я выяснил, что жители Кошачьей деревни с презрением относятся ко многому из того, что иностранцами рассматривается как типично испанское, например к танцам фламенко.
Мы с Хуаном и Себастьяном сидели в кабачке, когда туда вошел юноша из театрика, достал гитару и затянул мелодию фламенко. Это раздражало моих друзей, и минуты через две Хуан вполголоса выругался:
«Черт бы его побрал, сукина сына!»
Цыган его услышал, встал и направился к выходу.
Хуану стало совестно, что обидел человека, он бросился за ним и остановил у самых дверей. Потом он мне сказал, что его раздирали противоречивые чувства: хотя и было стыдно, никак не мог он заставить себя извиниться. Наконец он спросил:
— Ты что так поешь?
— Чтобы страх отпугнуть, — сказал ему цыган.
В Испании любят, когда так изъясняются, и Хуану он начинал нравиться.
— Кто написал слова этой песни? Ты?
— Нет, человек по имени Лорка, — сказал цыган.
— Неважно, все равно мне правится. Он из каких мест?
— Не из дальних. Он умер.
— А жаль, — сказал Хуан. — Хотелось бы мне с ним познакомиться. Ну, ладно, пошли. Познакомишься с моими друзьями и выпьешь.
На следующий день Кармен Кабритас рассказала Бабке о досадном происшествии. В Фароле почиталось за честь помогать старым и немощным; делалось это с большим тактом, без унижений. Начался лов златобровки — рыбешки раза в два меньше сардины; ловилась она лишь в утренние часы, когда уходили дельфины, гонявшиеся за ней по пятам. Лодки с уловом возвращались обычно в восемь, и каждый раз, глядя на берег из окна, я наблюдал одну и ту же сцену: две-три старухи — все вдовы — стоят у кромки воды.
У рыбаков была выработана четкая система, и милостыня не походила на милостыню, отсутствовала сама возможность оскорбить чувства берущего. Всякий раз в лодке, как бы по недосмотру, оставалось несколько рыбешек, и когда рыбак отходил в сторону, будто бы для того, чтобы разобрать снасть, женщины залезали в лодку и набирали столько рыбы, сколько могли унести в руках.
Мария-Козочка рассказала Бабке, как она утром, гоня коз по берегу напрямик, увидела, что среди старух, ждущих лодки, стоит женщина из театра, и, когда настало время набирать рыбу, она полезла в лодку вместе с ними. Рыбу она завязала в платок, вернулась на берег и села на ограду, чтобы посмотреть, что за рыба ей досталась; в этот момент на нее налетело несколько кошек. Мария сказала, что женщина визжала и отбивалась от кошек, но те все лезли. Они вырвали рыбу у нее из рук, а женщина опять села на ограду, закрыла лицо руками и зарыдала.
Услышав это, рыбаки расстроились. Кто-то сказал, что актеры, должно быть, голодают, а мы не знаем.
Ночью на берег отнесли ящик сардин и поставили у самого входа в шатер, а на следующий день чуть ли не все деревенские вдовы и детишки сходили на представление и получили огромное удовольствие. Опять пошли разговоры, что неплохо бы избавиться от излишка кошек, и деревенский придурок, отловив штук пятьдесят, отнес их в лес, за что ему дали немного денег.
Однако оказалось, что отпустил он их слишком близко от дома, и вскоре большинство из них обрело прежних владельцев, которые признали их по различным приметам.
Наступило 29 сентября, день праздника. Доку Альберто стало ясно, что веселья и на этот раз не получится: праздник мало чем будет отличаться от праздников прошлых лет.
Вывесить флаги никто в Кошачьей деревне не согласился; под различными смехотворными предлогами запретили конфетти, и лишь с большой неохотой рыбаки согласились запустить поздно вечером несколько шутих. Прямо дону Альберто никто ничего не сказал, по почувствовать дали: какое твое дело? Ты нам чужой.
Предложение устроить маскарадное шествие вызвало скептический смех и было отклонено. Когда рыбаки рассказывали мне об этой идее, то крутили пальцем у миска и закатывали глаза: по их мнению, дон Альберто был сумасшедшим. «Зачем? Да и откуда взять карнавальные костюмы? Вся моя одежда на мне, и я ношу ее вот уже три года».
Втроем мы отправились к алькальду обсудить вопрос о бесплатной выпивке. «Вино мы покупаем у ваших приятелей в Сорте, — сказал алькальд дону Альберто. — И то, что осталось с прошлого года, прокисло.
Нить его нельзя». Идея устроить танцы на улице его просто ошарашила. «Почему бы не оставить все, как есть? — сказал алькальд. — По всей деревне вы не сыщете человека, который умел бы танцевать вальс». Он посоветовал дону Альберто забыть о волшебном фонаре: недавно подремонтировали старую бойню, оставшуюся с тех времен, когда люди могли себе позволить мясо, сделали там сиденья и раз в две педели показывают кино. Так что волшебным фонарем нынче никого не удивишь.
Дон Альберто сел на мотоцикл и покатил к морю, где увидел, что шатер снят, а цыгане пакуют реквизит, готовясь к отъезду. Их управляющий сказал, что за три дня они заработали чуть ли не 200 песет, и с горькой иронией, присущей цыганам в моменты жизни, когда дела идут не так, как хотелось бы, объяснил дону Альберто, что надежды, которые тот питал, оказались необоснованными.
Дон Игнасио пригласил нас обсудить возникшую у пего идею. Он продемонстрировал нам коллекцию безделушек, собранную в ходе многочисленных археологических раскопок. Там — было множество глиняных черепков, осколков стекла, часть трубы римского водопровода длиною в фут, треть черепа ребенка и масса других предметов, происхождение и назначение которых определить было невозможно. Единственным экспонатом, не имеющим повреждений, оказалась чернильница III века, говоря о ней, дон Игнасио переходил на шепот и берег ее, как алмаз размером с голубиное яйцо из коллекции российских императоров. Дон Игнасио предложил, взяв за основу эти тоскливые экспонаты, открыть выставку, которая, безусловно, привлечет толпы посетителей; за вход можно брать по две песеты, выручка пойдет в фонд церкви. Когда дон Альберто отклонил эту идею, священник вспомнил о местном парне, который умел подражать кузнечикам, лягушкам, сопению и рычанию голодных сортовских собак, ночным концертам местных кошек, — это могло бы развлечь публику. Но дои Альберто покачал головой; он рассказал, что несколько лет назад в Барселоне в мюзик-холле показывали помер — человек, пуская ветры, мог воспроизводить незамысловатые мелодии. Теперь его, должно быть, и на свете не было.
От первоначальной развлекательной программы остался лишь оркестр; в назначенное время утром двадцать шестого числа на автобусе прибыли музыканты; на них были сероватые, некогда красные форменные рубашки, фуражки с кантом; в руках они несли свои корнеты, тромбоны, трубу и огромный барабан.
Первым делом — к празднику это не имело никакого отношения — они должны были приветствовать молодого Пуига де Монта; ожидалось, что он прибудет в этот самый день и официально вступит во владение семейной собственностью. По настоянию дона Альберто был проделан титанический труд: ужасающую сортовскую дорогу более или менее расчистили, самые зверские колдобины засыпали, так что опытный шофер мог, пожалуй, довести автомобиль до деревни.
Ремонт старого дома закончился лишь несколько часов назад: Себастьян со своей бригадой работал всю ночь при свете фонарей. Прямо на улице устроили пир — перед воротами особняка установили на козлах стол; алькальд, а за ним толстозадые старики, построившись по ранжиру, ожидали появления автомобиля; оркестр приготовился грянуть по первому сигналу.
Через минуту по толпе пробежала волна оживления — из-за угла вывернул сверкающий «мерседес» с опущенным верхом и двумя торчащими выхлопными трубами. Он остановился, и из него вышел дои Федерико Пуиг де Монт. Он стряхнул пыль с серого фланелевого костюма, пожал всем руки и прошел к столу. Оркестр грянул «Вот грядет герой с победой».
Фотограф, приглашенный из ближайшего города, приладил к аппарату какую-то новинку — нечто вроде птичьей кормушки, насыпал туда магния — произошла «вспышка», женщины в задних рядах восхищенно защебетали, и на них зашикали.
Оркестр отбарабанил «Встречный марш» и грянул «Триумфальный марш» из «Аиды»: великий человек сел за стол, и деревенские вельможи в черных шляпах — своих собственных или одолженных — заняли положенные места. Нескольким женщинам, пользующимся в деревне влиянием, разрешили присутствовать при церемонии, и они незаметно стали у стола; в конце улицы замерли два гражданских гвардейца с ружьями через плечо, в белых платках, ниспадающих со шляп на шею — выглядели они странно, платки придавали им сходство со сфинксам.
На стол подали огромное блюдо с козлятиной, засыпанной горкой мокрого риса, и между соседями Дона Федерико началась борьба за право положить ему кушанье на тарелку — рис так и летел во все стороны. Я сидел напротив почетного гостя — по сторонам от него находилась деревенская знать — и вдруг я внезапно увидел, что, за исключением дона Федерико, все эти люди — на одно лицо. Дон Альберто мог запросто сойти за брата-близнеца неграмотного алькальда, и даже толстозадые люди с невероятно длинными ногтями и несколькими подбородками казались членами одной и той же преуспевающей семьи. Далее, размышляя об этом, я подумал, что дои Альберто и священник дон Игнасио практически неразличимы по физическим признакам — продукт одних и тех же суровых условий, их подавляющих, и так был силен этот расовый признак, что проходил он через все классы, и если бы кто, не зная их всех, увидел, что бедный сортовский погонщик мулов разъезжает по окрестности на мотоцикле дона Альберто, а дон Альберто нахлестывает мула, гоня его к таверне, где тот аккуратно опорожнится, заработав хозяину стакан вина, — то нисколько бы не удивился.
Лицо дона Федерико было словно из портретной галереи иного мира; ни обликом, ни жестами этот человек нисколько не походил на окружающих, он, несомненно, направил свои стопы по иной стезе. Он был ровен и холодно корректен: не меняя выражения лица, он пробовал жирный рис или отхлебывал мутное вино. Он терпеливо сносил рев оркестровой трубы, дудевшей ему почти в самое ухо; никак не дал понять, что тронут радушием крестьян (под маской сердечности они как-то пытались скрыть свой страх); вокруг него рыгали, пускали ветры, грубыми грязными руками ему накладывали на тарелку лакомые кусочки мяса — он лишь благодарственно кивал. На край стола, кудахча, села курица и стала клевать просыпанный рис — дон Федерико глазом не повел в ее сторону. Он приучил себя быть сдержанным в любой ситуации.
Следующим в повестке дня стоял осмотр деревьев, но незадолго до окончания пиршества, когда по стаканам разлили жгучую анисовую настойку, агент дона Федерико положил перед ним бумагу. Агент прибыл в Сорт за три дня до него, проинспектировал несколько квадратных миль леса и представил свой отчет. Дон Федерико стал изучать факты, изложенные в бумаге, и брови его нахмурились: кончив читать, он достал карандаш, набросал несколько цифр и сделал несложные подсчеты.
Смотреть деревья мы пошли все вместе, в общем придерживаясь маршрута, по которому за несколько дней до этого ходил Знахарь. В первой же долине, где начинались дубы, мы увидели голую землю цвета молочного шоколада, который выгорел на солнце от долгого лежания на витрине магазина; над нашими головами нависло тонкое черное кружево веток, с которых опали последние листья. В тот день небо было скорее розовое, чем голубое — каприз местной атмосферы — это как-то связано с направлением ветра и влажностью; хотя ушли мы за милю от деревни, все звуки — рев ослов, и даже детские крики, — которые обычно поглощались листвой, были отчетливо слышны.
Дон Федерико вместе с агентом шел впереди, деревенские держались сзади, испытывая некоторую тревогу. Агент вынул ножик и срезал с дерева кусочек коры. Все остановились, молча поковыряли ее, и дон Федерико покачал головой.
Затем мы спустились в деревню: никто не решался заговорить. Мы пошли на маленькую площадь, где дон Федерико оставил машину. Они с агентом пожали всем руки. Дон Федерико похлопал алькальда по плечу и сказал: «Что ж, известим вас». Затем он сел в автомобиль, помахал из окна рукой и укатил.
Дон Альберто сказал алькальду:
— Надеюсь ты понял, в чем дело?
— Кое-что понял, — сказал алькальд.
— Он передумал и уезжает, — сказал дон Альберто. — До сих пор я надеялся, что нас что-то еще может спасти. Теперь вижу, что нам ничто уже не поможет. Денег здесь больше не заработаешь.
— Если это так, — сказал алькальд, — то нам конец.
— Как иностранца, меня не допустили — как, впрочем, и большинство мужчин Фароля — к главной части фиесты, которая состоялась рано утром. Более того, не будучи жителем деревни, я вообще не должен был знать о происходящем. Всю фиесту принято было называть по ее главному мероприятию — «Пещера».
Это был таинственный обряд, который местные держали в строжайшем секрете: дурной приметой считалось даже упоминать о нем в разговорах. Обряд этот происходил в пещере, само существование которой упорно опровергалось местными жителями, если к ним приставали с расспросами. Кармела намекала, что обряд Пещеры таит в себе нечто большее, чем кажется на первый взгляд, но, поскольку она родилась не в Фароле, никаких подробностей сообщить не могла.
В том же положении был и Себастьян, но его жена, хотя и неохотно, кое-что все же рассказала ему об этой церемонии.
Эльвира объяснила, что каждый год в конце фиесты из девочек Фароля выбирается претендентка, которой предстоит на следующий год стать главным действующим лицом праздника. Отбор производится опросом жителей деревни, и если мнения расходятся, то бросают жребий. Счастливая избранница, а также члены ее семьи пользуются в деревне большим почетом.
Себастьян говорил, что его жена недолюбливает фиесту оттого, что в свое время ни разу не выдвигалась ее кандидатура. Обыкновенно выбор падал на хорошенькую, смышленую девочку в возрасте от пяти до десяти лет, причем предпочтение отдавалось блондинкам. Поручитель — обязательно женщина — назначалась из других семей, ей вменялось в обязанность участвовать в расходах, сопряженных с подготовкой ребенка к фиесте. Весь год избраннице оказывались всякого рода почести и знаки внимания. Согласно обычаю, все женщины и дети Фароля 26 сентября должны были одеться во все новое. Избранницу, словно на первое причастие, одевали в белое платье, кроме того, ей дарили или давали поносить недорогие украшения. Утром в день фиесты ей преподносили небольшой, специально для нее испеченный шоколадный торт.
Затем начиналась «romeria» — короткое морское паломничество. Девочка вместе с матерью садилась в лодку, которой управлял какой-нибудь мужчина, только не ее отец, и в сопровождении нарядно одетых женщин, сидящих в других лодках, отправлялась в путь. Процессия проплывала пару миль вдоль берега, направляясь к пещере у подножия скалы, где избранницу в окружении свиты из нескольких женщин высаживали на берег. Потом женщины шли в пещеру, а мужчины ждали их в лодках. Когда девочка входила в пещеру, мать легонько шлепала ее, та делала вид, что плачет, — на чем все и кончалось. Когда паломницы возвращались в деревню, все, в том числе и мужчины, принимались обнимать и целовать девочку.
Хотя, как говорил Себастьян, этот обряд не имел ровным счетом никакого смысла, для жителей Фароля это было, несомненно, главное событие года.
В принципе, мужскому населению деревни заходить в пещеру запрещалось, однако Себастьян, не будучи жителем Фароля, считал, что на него этот запрет не распространяется, и однажды, убедившись, что берег пуст, он отправился туда. Потом он говорил, что вода в ней, как и во многих морских пещерах, необычайно прозрачна и чиста и что вход в нее отливает странным синим светом. Поверхность скалы, поднимавшейся из воды, была совершенно гладкой, словно отполированной в результате многовекового паломничества.
В пещере не было ничего, если не считать нескольких полуразрушенных сталагмитов. По стенам он увидел темные пятна, вероятно, оставшиеся от коптившей лампы, которые образовали причудливые узоры. Он рассказывал, что его вдруг охватило безотчетное смятение, как будто вокруг витали злые духи, по добавил: «Впрочем, я очень впечатлителен и легко поддаюсь настроению».
Приготовление пищи было основным занятием тех жителей деревни, которые не отправлялись в морское паломничество. Многие блюда, из тех, какие готовились по традиции на фиесту, могли, особенно с непривычки, показаться совершенно несъедобными. Жители Фароля, вынужденные но необходимости скудно питаться простой и грубой пищей, по праздникам не только злоупотребляли пряностями, но все почему-то начиняли шоколадом — привычка, как уверял дон Альберто, позаимствованная еще их предками у мексиканцев. Лавочники хранили шоколад в парусиновых мешках, подвешенных под потолком — подальше от крыс. «Он должен дышать» — говорили они. Если покупатель спрашивал шоколаду, они вынимали из мешка увесистый кусок и раскалывали его молотком.
«Продышав» так много лет, шоколад становился белым снаружи и почти черным внутри. На вкус он был терпким и горьким. Украшением праздничного стола были кальмары, приготовленные в собственном соку, с шоколадом и шафраном, — именно поэтому, как я теперь понял, Бабка и настаивала, чтобы мы с Себастьяном принесли ей всю рыбу, какую поймаем.
Тем, кто не мог поймать кальмаров, приходилось довольствоваться мясом, которое в Фароле продавалось редко, а если и было, то самое скверное и вонючее. Бывало, что в качестве деликатеса в местных лавках про — давались внутренности: сердце, легкие, печень, желудок и половые органы (последние в присутствии жены мясника покупались без слов, их заменяло движение рукой сверху вниз, как будто дергаешь за веревку звонка). Некоторые семьи ели на праздник рагу из потрохов, называвшееся «assadura». Тошнотворный запах этого блюда несколько скрадывался огромным количеством перца, которым оно приправлялось.
Немногие избранные, у которых оставалась выручка от продажи тунца, либо те, кто пользовался кредитом у мясников, могли позволить себе кур и кроликов.
Куры были старые. Их мясо давали больным детям, а сморщенные внутренности, оставшиеся от весьма немолодой курицы, голова (с отрубленным клювом) и ноги раскладывались на прилавке в блюдцах, как будто это были не куриные потроха, а внутренности жертвенного животного на алтаре. Кролики были большой редкостью, стоили дорого, и жене мясника приходилось прикладывать все свое природное искусство, чтобы повыгодней продать этот экзотический товар. Кролики были искусно, как на старинном гербе, разложены по всей длине прилавка, над широко раздвинутыми ногами у входа в чисто выпотрошенный желудок красовался язычок печени, выпученные от страха розовые глазки лезли из орбит, к кончику каждого уха была приколота крошечная белая ленточка. Дело в том, что в стране существует закон, по которому кролики продаются с неотрубленными головами, чтобы нельзя было подсунуть покупателю вместо кролика кошку.
Утром в день фиесты я вместе с Кармелой пошел к мяснику сразу после открытия магазина. Жена мясника была уже готова к фиесте: под забрызганным кровью фартуком было новое шелковое платье, волосы свежезавиты, а на шее красовалось жемчужное ожерелье. Она была оживлена, ее лицо с вишнево-красными губами раскраснелось, а крупные, полные руки были усыпаны крошечными алыми пятнышками, — казалось, будто кожа окрасилась в цвет ее профессии.
Кармела предупредила меня, чтоб я не смотрел, как она, махнув топором, споро отрубает куски от какой-то потерявшей обличье туши, которая лежала на прилавке. Когда Кармела взяла покупку, завернутую в газетный лист с церковной хроникой, мясо хлюпнуло, и продавщица крикнула свое любимое:
— Todo es bueno! — «все мясо свежее».
В День пещеры все старались себя не утруждать.
Праздничный обед начинался в два часа дня и продолжался до половины четвертого, после чего большинство жителей отправлялось спать. Во время сиесты псе стихало, и снедаемые похотью мужья не теряли времени даром. Если выйти в это время ненадолго пройтись, чтобы справиться с изжогой, нельзя не услышать, как в наступившей тишине за опущенными ставнями супруги предаются любовным утехам.
Часам к пяти все вновь оживало. Жители деревни вставали, умывались, выплескивали воду в окно, затем тщательно одевались на праздничную процессию, которая начиналась не раньше, чем тень опустится хотя бы на одну сторону улицы. На этот раз ожидался настоящий «парад мод», какого не было с довоенных времен: многие женщины наряжались в платья, шитые по моделям из французского журнала, который принадлежал Кармен Кабритас.
В процессии, венчавшей обряд Пещеры, женщины, вообще игравшие более важную роль в празднике, отделялись от мужчин. Процессию возглавляли представительницы семьи Д’Эскоррэу, к которой и принадлежала избранница этого года. В первом ряду посередине в окружении матери, нескольких теток и пестро разодетых двоюродных сестер шла девятилетняя Марта, по-прежнему в белом платье. Следом за ней, возвышаясь над толпой, словно она передвигалась на ходулях, шла в сопровождении двух сестер жена алькальда. В следующем ряду шла Бабка с двумя уродливыми дочерьми по бокам. Старшую из них тянула за собой избалованная девочка лет трех, которая не переставая плакала и капризничала. Далее следовали торговки во главе с женой мясника, которая шла со своими двумя розовокожими, хохочущими девочками.
Красивая жена Хуана, Франсеска, шла рядом с Кармен Кабритас, преисполненной собственной значительности и одетой по прошлогодней парижской моде.
У дороги, выделяясь по контрасту с ярко разодетым шествием, стояли женщины в трауре. Им разрешалось смотреть на процессию со стороны, но не участвовать в пей, поскольку бремя траура в Фароле несовместимо с малейшим выражением радости. Некоторым из них, которые носят траур по своим отцам, матерям, братьям и сестрам, предстоит ходить в черном еще не один десяток лет. Сама Бабка, снявшая траур всего месяц назад, вышла, на процессию, завернувшись в нечто, напоминающее серую занавеску, и заявила, что после окончания праздника с удовольствием вновь облачится в привычный черный цвет. Но обычаю, гости, приехавшие в Фаролъ на фиесту, идут сразу за женщинами, а за ними — рыбаки, на каждом черная шляпа и новые голубые альпаргаты… Причина для такой очередности заключалась в том, чтобы, когда голова колонны будет подходить к церкви, рыбаки, замыкающие шествие, могли выйти из него, не нарушив порядка, и ждать, пока женщины и гости, перед тем как поворачивать назад, зайдут в церковь помолиться. После этого рыбаки вновь вливались в шествие. Все эти маневры совершались необычайно медленно, напоминая похоронную процессию. Избранница Марта была обязана непрерывно улыбаться на протяжении получаса, за которые процессия проходила деревню из конца в конец и обратно. С того момента, как процессия выступала, и до ее возвращения никто не мог произнести ни слова, хотя мужчины испускали тяжкие хриплые вздохи, чуть не стонали от изнеможения.
В такие минуты разум добровольно уступал место безрассудству, и многие приезжали в Фароль издалека, чтобы воочию испытать это чувство. Три женщины и двое мужчин, которые родились в Фароле, но прожили большую часть жизни в других местах, специально приехали на этот день в родную деревню. Одна женщина прожила 20 лет в Аргентине, сильно нуждалась и последние три года откладывала деньги на поездку домой. Она говорила мне, что всю свою жизнь мечтала о том, чтобы в День пещеры принять участие в праздничном шествии по улице Фароля. Как уверял Себастьян, все это не имело никакого смысла. В самом деле, никто из них толком не знал, да и не пытался узнать, в чем смысл всей этой церемонии. И тем не менее нелепый обычай упрямо, чуть ли не со страстью соблюдался, как будто участники фиесты пользовались предоставившейся возможностью, чтобы в этот день снять с себя всякую ответственность за свои поступки.
Правда, возникли затруднения, с приезжими из Сорта, которые не пришли бы вовсе, не проси их об этом дон Альберто. Только из уважения к нему они — довольно, впрочем, неохотно — приняли приглашение, возобновив тем самым дипломатические отношения между двумя деревнями. Семеро из них явились в кожаных башмаках. Вся их делегация была крайне разочарована, когда дон Альберто в последний момент сообщил им, что фейерверк отсырел, что не будет обещанного цирка, карнавала, призов, бесплатного вина; что не будет даже оркестра, так как оркестрантов со всем их реквизитом не пустили дальше деревенской окраины:
«Простите, но у нас — без музыки. В любой другой день, но не сегодня». Дон Альберто так и не сумел объяснить им, что в Фароле не носят обуви — только веревочные альпаргаты; и то, что простительно случайному гостю или прохожему, совершенно недопустимо для официально приглашенных на праздничное шествие.
Крестьяне из Сорта были оскорблены тем, что их исключили из процессии. Фарольские рыбаки, стремясь во что бы то ни стало проявить гостеприимство, предложили семерым в кожаной обуви надеть местные альпаргаты, чтобы они могли принять участие в шествии, однако гости разобиделись не на шутку и после бурных дебатов решили уехать.
Все попытки дона Альберто, который что-то громко кричал и размахивал кулаками, примирить враждующие стороны кончились ничем. Наблюдая за выяснением отношений между флегматичными, упрямыми и расчетливыми крестьянами — выходцами из засушливого Сорта — и эмоциональными, живыми, хотя и суеверными, рыбаками Фароля, что-то не верилось, чтобы они когда-нибудь помирились. В результате одни отправились домой, а другие продолжали веселиться. Рядом со мной шли взволнованные, еле сдерживающие слезы женщины: хотя и никто не принимал их за своих, они после долгого отсутствия наконец вернулись в родную деревню. С наступлением темноты вся процедура повторилась — ускоренный вариант дневного шествия, которое на этот раз сопровождалось шумом, криками, норой непристойными шутками.
На этом праздник закончился. Мои друзья — рыбаки говорили, что в этом году фиеста удалась. Впрочем, они уже строили планы на будущее. Как показали события последующих нескольких дней, планам их но суждено было сбыться.
Глава 10
Климат в бассейне Средиземного моря очень разнообразный. В Италии в октябре стоят теплые погожие деньки, а в Испании в это время на смену затянувшемуся лету приходит осеннее ненастье. Год для рыбаков закончен. Потом, правда, ветры стихнут, дожди прекратятся, и солнце вновь заблестит на небе, но все это жалкая пародия на ушедшее лето — природа умерла. Меняется направление морских течений, вода становится холодной, и большие косяки рыб, словно стаи перелетных птиц, устремляются на юг. Баркасы уже не выходят в море, и кончается артельная работа, когда и радость, и горе на всех одно. В мертвый сезон рыбак живет сам по себе: он один выходит в море на своей лодчонке и один сидит на камнях, забрасывая в воду удочку. Для рыбаков в году лишь шесть месяцев: в октябре все замирает и лишь в марте вновь пробуждается к жизни. В конце первой недели октября баркасы ставят на катки и выкатывают далеко на берег; время от времени возле них кто-нибудь копошится — баркасы готовят к новому сезону, и надо починить то одно, то другое. Остальное время рыбаки спят до одурения или коротают время в кабачке, разглядывая донышко пустого стакана. Лето прошло, и это ощущается здесь еще острее, чем на севере. Как сказал мой сосед Хуан, любящий выражаться красиво: «Зима — это кладбище жизни».
В тот год осень застала Фароль врасплох. Еще в День пещеры в открытом море попадались небольшие косяки сардины и кое-что попадало в сети. Уловы, правда, были невелики. Наступило какое-то безвременье — рыба то появлялась, то уходила, и все подумали, что сардина задержится в этих местах и возможно появление крупных косяков. А так как и погода была отличная, то решили оставить баркасы наготове, а не вытаскивать их на зимовку, как обычно делали в начале октября.
Ничто не предвещало беды. Утром 8 октября было тихо, лишь небо окрасилось в какой-то тревожный багровый цвет, да над горизонтом клубились желтые облака. Вдруг в девять часов поднялся ветер, он резко переменил направление с северного на восточное и задул с ураганной силой. Я Стоял у окна бабкиного дома и увидел, как море побелело, закипело, и на берег обрушилась огромная пенистая волна высотой футов двадцать; на ее гребне, подобно шарику в фонтанчике на ярмарочном аттракционе, прыгала лодка. Два баркаса рыбаки все же успели оттащить в безопасное место; три оставшихся море подхватило своими ручищами и швырнуло их друг на друга, круша борта я днища. Починить покореженные баркасы было нельзя, и рыбаки поняли, что если даже и появится в марте сардина, на крупный улов рассчитывать нечего.
10 октября по деревне разнеслась весть, что Марта Д’Эскоррэу, избранница этого года, заболела. Рыбаки скинулись на такси, отвезли ее в Херону, и там в больнице им сказали, что у девочки туберкулез и раньше, чем через три месяца, ее не выпишут. Самые суеверные связали это несчастье со своими собственными неудачами, и будущее предстало им в крайне мрачном свете.
Дон Альберто пригласил меня в свою суровую обитель, чтобы обсудить будущее Сорта. «Назревает катастрофа, — сказал он. — Ручаюсь, мы с вами станем свидетелями грандиозного бедствия». И он протянул мне только что полученное письмо, из которого было ясно, что Пуиг де Монт сюда больше не вернется, как, впрочем, и следовало ожидать. По это еще полбеды, сказал дон Альберто, куда хуже то, что он продал семейную виллу известному в провинции спекулянту, и тот скоро переедет сюда.
Старая карга, некогда пленявшая своей красотой весь Мадрид, явилась из мрака, неся два грязных стакана вина.
— Положение местных крестьян трагическое, — сказал дон Альберто. — Они остались ни с чем.
— Значит, уже ясно, что все деревья погибли?
— Абсолютно все.
— Но ведь не одною же пробкой они живут? Должно же быть какое-то подспорье?
Дон Альберто объяснил, что, кроме продажи пробки — не бог весть какие, но все же деньги, — крестьяне ловили в силки кроликов, травили их собаками, осенью собирали грибы, ягоды, орехи, и круглый год охотились на птиц, больших и малых. Все это давал им лес, и с его гибелью все исчезло.
— Но ведь хлеб-то они выращивают? Разве это им поможет?
Оказывается, земля очень скудна. Всю плодородную землю прибрали к рукам пять-шесть семейств.
А виноват в этом порядок наследования, — сказал дон Альберто. — Люди делят жалкие клочки земли, на которой но растет ничего, кроме ежевики, им приходится забираться в свои комнаты по веревочным лестницам. Эти толстозадые, которых вы встретили в деревне, владеют всем, что имеет хоть какую-то ценность.
То, что вы здесь видите, — феодализм в действии.
— Простите, дон Альберто, но мне показалось, что вы сами сторонник феодализма.
— Это одна видимость. В глубине души я приверженец благородной философии анархизма. Я такая же жертва системы, как к все. Позвольте, я вам объясню, что такое анархизм. Мы, анархисты, против вмешательства государства. Мы сами можем навести у себя порядок, сами можем выстроить себе жилища, проложить дороги, научить своих детей тому, что им следует знать. Зачем нам государство? Уберите этих двух полицейских, приставленных следить за нами. Дайте им на табачок, и они отвернутся.
— А не лучше ли будет выделить крестьянам часть земли?
— Ничего не изменится, — сказал он. — А если и изменится, то к худшему. Хорошо, я продам им землю.
Кому она достанется? Догадываетесь? Неравенство еще больше усилится.
— Да, пожалуй, — согласился я.
— Позвольте, позвольте. Кто я такой? Я всего-навсего доверенное лицо, землю я должен сохранить для потомства. Посмотрите на меня. Что я ем? Что я пью?
В чем я хожу? Каждому по потребности, а мне требуется немного.
Я знал, что дои Альберто тайком раздает деньги, дает отсрочку своим арендаторам, когда тем приходится туго, но с землей, доставшейся ему от предков, он ни за что не расстанется.
Морщась, я допил вино. Оно было нестерпимо кислым, отдавало плесенью. Я осмотрелся. Такие комнаты изображал Сурбаран на своих картинах из деревенской жизни: потемневшие от времени, прокопченные степы, громоздкая мебель, похожая на осадные орудия, в углу — вмазанный в пол таз для омовения ног, на стропилах — ласточкины гнезда, прямо под ними на каменных плитах — белые кучки помета. Из кухни доносился допотопный запах тлеющего древесного угля и раздавалась грустная и нежная старинная музыка. На огне клокотал котел, в каких в былые времена ведьмы варили колдовское зелье, а рядом, нагнувшись над граммофоном, стояла старуха дона Альберто.
Она покрутила ручку и снова поставила пластинку; мы услышали трепетное сопрано, исполняющее арию продавщицы фиалок из старой испанской оперы:
Весна пришла, сады цветут, и я, как прежде,
Фиалки людям продаю — цветы надежды.
Дон Альберто проводил меня до дверей.
— Когда уезжаете?
— Скоро. Но если все будет нормально, на будущий год вернусь.
— Si dios quiere.
— Si dios quiere[51].
Тропинка в Сорт шла через его земли. Жухлая осенняя листва занесла поля, все было усеяно огромными головами колючего чертополоха. Кое-где попадались полоски неубранной кукурузы, ветер гулял и шумел в ее сухих стеблях. Дорогу мне перебежала собака, волоча за собою бревно. Она передвигалась рывками, то и дело присаживалась отдохнуть. У самой деревни крестьянин пахал землю сохой, точно сошедшей с древнеримской мозаики.
Вдвоем с Себастьяном мы пошли к морю. Мы расставались, и, возможно, навсегда — кто знает, вернусь ли я весной, — а он уезжал в Херону на новую стройку: работы в усадьбе Пуига де Монта закончились, а других объектов поблизости не было.
Мы шли по тропинке, ведущей к невысокому утесу — оттуда хорошо было видно все, с чем мы расставались. Утро было тихое, стоял полнейший штиль, пахло водорослями, щебетали пташки. Прибой вынес на берег множество обломков, и они неподвижно лежали на песке, отмечая новую, зимнюю границу территории, отвоеванной морем у суши; в крупном песке копались ребятишки, выискивая цветные стекляшки, выброшенные морем. Мы стали смотреть, как Педро осторожно ведет лодку в нескольких футах от берега, преследуя косяк рыбешки, кормящейся у подводных камней. Он несколько раз забрасывал сети — именно туда, где стоял косяк, но ничего не вытащил. Бабка, которая по окончании праздника опять надела траур, сидели на корточках у только что причалившей лодки, перебирая скудный улов. Издалека она была похожа на черную пирамиду. Наступали трудные времена — вдовы, что поджидали рыбаков на берегу, ограничивались одной-двумя рыбешками с лодки, а ведь летом они набирали полные пригоршни.
Мимо нас, загадочно улыбаясь, элегантная, как всегда, прошла со своим стадом Мария-Козочка. Среди домов мелькнула фигура дона Игнасио; под мышкой он держал продолговатый сверток, в котором угадывалась лопата, — священник отправлялся на раскопки и спешил на автобус, который ходил раз в две недели.
Мы свернули на тропинку, ведущую к морю, и замерли в изумлении: на камнях с удочками в руках стояли три коренастых сортовских парня. Их заметили и фарольские рыбаки; любопытство взяло верх, и то один, то другой, сделав вид, что идет куда-то по делам, проходили мимо них, чтобы получше рассмотреть. Мы с Себастьяном подошли к ним и без обиняков спросили, как клюет, но они мрачно посмотрели и ничего не ответили. Они наживляли на крючки моллюсков-береговичков, которых собирали тут же в камнях, и Себастьян посоветовал им ловить на пескороя или осьминога. Совет был дан от чистого сердца, но они ему не вняли. А что им было делать? Я уже знал толк в рыбалке, и был уверен, что сегодня ничего они не поймают.
А что их ждет в будущем? Ведь даже крестьянин может стать рыболовом, если подойдет к этому серьезно и основательно. Разве могут три, тридцать, пусть даже триста таких вот любителей отбить хлеб у фарольских мастеров? Мы поговорили на эту тему, но, глядя на них, подумали, что для нас самих открываются такие возможности, о которых мы раньше и мечтать не смели.