Бегуны — страница 28 из 61

Вот аэропорты — красивая фотография в рекламной брошюре одной авиакомпании. Сверхидея становится понятна, только если взглянуть с высоты птичьего полета: подобно тому как монументальные рисунки на плоскогорье Наска[72] были созданы с мыслью о существах, способных вознестись в воздух, потрясающий сиднейский аэропорт, например, имеет форму самолета. Решение кажется мне несколько банальным: самолет садится на самолет. Дорога превращается в цель, инструмент — в результат. А вот токийский аэродром, имеющий форму огромного иероглифа, наводит на размышления. Что это? Японского языка мы не знаем, а следовательно не узнаем, и что́ означает наше прибытие, каким словом нас тут встречают. Что за штамп будет поставлен в наши паспорта? Огромный знак вопроса?

Китайские аэропорты также напоминают буквы местного алфавита, их бы надо выучить, расставить по порядку, выложить анаграмму — быть может, тогда неожиданно выявится некая мудрость наших странствий? А может, следует рассматривать их как шестьдесят четыре гексаграммы из «Книги Перемен» — тогда каждую посадку можно было бы считать гаданием. Гексаграмма 40: Цзе — Разрешение. Гексаграмма 36: Мин И — Поражение света. Гексаграмма 10: Люй — Наступление. Гексаграмма 17: Суй — Последование. Гексаграмма 24: Фу — Возврат. Гексаграмма 30: Ли — Сияние.

Однако оставим эту хитроумную восточную метафизику, которая так нас манит. Рассмотрим лучше аэропорт Сан-Франциско: здесь нашему вниманию представлен предмет знакомый, вызывающий доверие и наполняющий чувством безопасности, — поперечный разрез позвоночника. Круглый центр аэропорта — спинной мозг, замкнутый в жесткий безопасный панцирь костей позвонка, вот расходящиеся лучи нервных связей, от них отходят нумерованные выходы на посадку, каждый из которых заканчивается рукавом, ведущим в самолет.

А Франкфурт? Этот огромный перевалочный пункт, государство в государстве? С чем он у вас ассоциируется? Да-да, это явно чип, тонюсенькая пластинка, только что извлеченная из компьютера. Вне всяких сомнений — нам, дорогие путешественники, пытаются указать, кто мы такие. Разрозненные нервные импульсы мира, доли секунды, частичка, позволяющая сменить плюс на минус или, может, наоборот, поддерживать постоянное движение.

Линии, плоскости и тела

Я часто мечтала о том, как здорово было бы подглядывать, оставаясь невидимкой. Быть идеальным наблюдателем. Подобно той камере-обскуре, которую я много лет назад соорудила из обувной коробки. Она сфотографировала для меня кусок мира через черное замкнутое пространство с микроскопическим зрачком, сквозь который внутрь попадает мир. Так я упражнялась.

Идеальное место для подобных экзерсисов — Голландия, где люди, уверенные в своей стопроцентной безгрешности, не признают занавесок и после наступления темноты окна превращаются в маленькие сцены, на которых актеры разыгрывают свои вечера. Ряд картин, залитых теплым золотистым светом, — разные акты одного и того же спектакля под названием «Жизнь». Голландская живопись. Натюрморты.

Вот появляется на пороге мужчина, в руках — поднос который он ставит на стол, женщина и двое детей садятся ужинать. Едят они долго, в тишине, потому что звук в этом театре отключен. Потом перебираются на диван, внимательно вглядываются в мерцающий экран, но мне, стоящей на улице, непонятно, что их там так привлекло — я вижу лишь отдельные кадры, трепетание света, картинки слишком отрывочные и мелкие, чтобы что-то разобрать. Чье-то лицо, взволнованно шевелящее губами, пейзаж, снова лицо… Некоторые считают, что пьеса эта скучная: никакого действия. Но мне нравится — например, движение ноги, машинально играющей тапочком, душераздирающий акт зевания. Или ладонь, которая шарит по плюшевой поверхности в поисках пульта и лишь найдя его успокаивается.

Стоять в стороне. Разглядеть можно лишь фрагменты мира, и так будет всегда. Моменты, крошки, мимолетные конфигурации, рассыпающиеся, едва успев возникнуть. Жизнь? Ее не существует, я вижу линии, плоскости и тела, а также их эволюцию во времени. Время же — нехитрый инструмент для измерения мелких изменений, школьная линейка с упрощенной градуировкой: всего три точки — было, есть и будет.

Ахиллово сухожилие

Начало новой эпохе положил 1542 год, хотя, увы, никто и не обратил на это внимания: не годовщина, не конец века, даже с точки зрения нумерологии — ничего интересного, всего лишь число три. Но именно в том году появились первые главы «De revolutionibus orbium coelestium»[73] Коперника и весь «De Humani corporis fabrica»[74] Везалия.

Разумеется, две книги не могли вместить в себя всё — но разве хоть что-нибудь способно вместить всё? Копернику не хватало части Солнечной системы, например Урана, который еще только предстояло открыть в канун Французской революции. А Везалию — многих деталей механики человеческого тела, пролетов, шарнирных соединений, к примеру сухожилия, соединяющего икру с пяткой.

Но карты мира — внутреннего и внешнего — были вчерне начертаны, однажды замеченную гармонию просветил разум, выгравировав на ней ключевые, стержневые линии и плоскости.


Представим себе теплый ноябрьский день 1689 года. Послеполуденная пора. Филипп Ферейен[75] занят обычным делом: он сидит за столом, в пятне льющегося из окна света — это окно словно бы специально спроектировано для него, — и исследует распяленные на столешнице ткани. Вбитые в деревянную поверхность булавки удерживают серые нервы. Правой рукой Филипп не глядя набрасывает эскиз того, что видит.

Ибо видеть — значит ведать.

В это время кто-то стучит в дверь, звонко лает собака, и Филипп вынужден встать. Он недоволен. Тело уже приняло любимую позу, голова склонилась над препаратом теперь придется опереться на здоровую ногу и извлечь из-под стола ту, которую заменил деревянный костыль. Прихрамывая, он идет к двери, с трудом успокаивает пса. На пороге стоит юноша, в котором Филипп не сразу узнает своего ученика — Виллема ван Хорссена. Он вовсе не рад его визиту — да, впрочем, ничей визит его бы не обрадовал, — но, постукивая по каменным плитам деревяшкой, отступает вглубь прихожей и приглашает гостя в дом.

Ван Хорссен высокого роста, с копной курчавых волос и веселым лицом. Он выкладывает на кухонный стол то, что купил по дороге: голову сыра, каравай хлеба, яблоки, вино. Громко хвастается тем, что достал билеты — собственно, поэтому он и пришел. Филипп едва сдерживается, чтобы лицо, на котором того и гляди отразится мучительная гримаса человека, тщетно мечтающего о тишине, не выдало его раздражения. Он догадывается, что причина визита этого симпатичного юноши объясняется в письме — нераспечатанное, оно все еще лежит на столике в прихожей, пока гость накрывает на стол, хозяин ловко прячет конверт: он делает вид, будто знает, что там написано.

Еще Филипп будет делать вид, что не нашел служанку, хотя на самом деле вовсе не искал ее. Будет притворяться, что ему знакомы фамилии людей, которых упоминает гость, хотя на самом деле с памятью у него проблемы. Филипп — ректор университета в Лувене[76], но, ссылаясь на здоровье, с самого лета носа не кажет из деревни.

Они вместе разжигают камин и усаживаются за стол. Хозяин ест нехотя, но видно, что с каждым следующим куском у него просыпается аппетит. Вино, сыр, мясо — прекрасное сочетание… Ван Хорссен показывает билеты. Они с Филиппом молча рассматривают их, Ферейен подходит к окну и поворачивает очки так, чтобы лучше разглядеть замысловатый рисунок и шрифты. Билет — уже сам по себе шедевр: под текстом воспроизведен красивый рисунок мастера Рюйша, изображающий скелеты человеческих плодов. Два сидящих скелетика с музыкальными инструментами в руках: один напоминает трубу, другой — арфу, а в середине — композиция из камешков и сухих веток. Приглядевшись к сплетению линий, можно увидеть еще кости и черепа, мелкие и изящные, и внимательный наблюдатель наверняка сумеет сложить из них другие скелеты.

— Красиво, правда? — спрашивает гость, заглядывая хозяину через плечо.

— Что же в этом красивого? — равнодушно отвечает тот. — Человеческие кости.

— Это искусство!

Но у Филиппа нет настроения спорить, он совсем не похож на того человека, которого ван Хорссен знал по университету. Беседа не слишком клеится, такое ощущение, что мысли хозяина заняты чем-то другим — быть может, они от одиночества вытянулись в длинные полосы и пристрастились к внутренним диалогам.

— Она еще у тебя, Филипп? — спрашивает после долгой паузы бывший ученик.

Лабораторию Ферейен устроил в маленькой пристройке, куда специально пробили дверь из прихожей. Интерьер, напоминающий скорее гравюрную мастерскую — повсюду расставлены плиты, тазы для протравливания, комплекты резцов, на стенах развешаны для просушки готовые гравюры, на полу валяются клубки пакли, — Виллема вовсе не удивляет. Гость подходит к листам, на которых что-то напечатано: все они изображают мышцы и кровеносные сосуды, сухожилия и нервы. Тщательно прорисованные, абсолютно прозрачные, совершенные. Имеется здесь и микроскоп — предмет зависти многих, первоклассный, с отшлифованными Бенедиктом Спинозой линзами, с его помощью Филипп изучает связки кровеносных сосудов.

У единственного, но большого и выходящего на юг окна стоит чистый широкий стол, на нем — уже многие годы один и тот же анатомический препарат. Рядом пустой сосуд, на две трети заполненный жидкостью соломенного цвета.

— Если мы завтра собираемся ехать в Амстердам, надо все это убрать. Помоги мне, — говорит Филипп и с упреком добавляет: — Я работал.

Своими длинными пальцами он принимается осторожно отцеплять распяленные при помощи деревянных булавок ткани и сосуды. Его руки легки и проворны, словно у коллекционера бабочек, а не анатома и гравера, терзающего твердый металл, который затем кислота превратит в негатив. Ван Хорссен только держит банку с тинктурой, в которую Филипп погружает части препарата, они опускаются в коричневатую прозрачную жидкость, словно возвращаются домой.