На восьмой день штиля моряки начали бунтовать, поскольку закупленные в Амстердаме овощи, в особенности лук, оказались плохого качества и почти все заплесневели. Запасы спирта подходили к концу — капитан боялся сам заглядывать в трюм, где хранились бочки, но донесения первого офицера внушали тревогу. По ночам капитан с беспокойством прислушивался к звукам, доносившимся с палубы. Сначала раздавались отдельные шаги. Потом слышался топот нескольких человек, которые (такое было ощущение) через некоторое время начинали бегать в ногу трусцой, сопровождая свои движения ритмическими возгласами (танцуют они, что ли?), позже сменявшимися хриплыми пьяными выкриками и нестройным многоголосным пением, столь жалобным и страдальческим, что капитану казалось, будто воют какие-то морские твари. Это продолжалось несколько долгих ночей, почти до самого рассвета. Днем капитан наблюдал опухшие глаза, набрякшие веки и ускользающий взгляд матросов. Однако вместе с первым офицером они решили, что в темноте да посреди неподвижного моря серьезные проблемы не решаются. Лишь на десятый день штиля когда ночные эксцессы стало уже невозможно терпеть, при ярком солнечном свете, хорошо освещавшим знаки различия и золотые эполеты, капитан вышел на палубу и арестовал зачинщика, некоего Калукина.
С дрожью в сердце он обнаружил, что груз, увы, частично поврежден. Из сотни банок более десятка открыты, а жидкость, в которой плавали препараты, — крепкий бренди — выпита до дна. Сами препараты остались нетронутыми — они валялись на полу, все в пакле и опилках. Разглядывать их капитан не стал. Когда он вернулся в каюту, его вырвало от отвращения и ужаса. На следующий день пришлось с оружием в руках защищать вход в трюм, причем едва удалось избежать бунта. Августовская жара сводила команду с ума. А тут еще недвижная морская гладь. Да и сам груз…
В конце концов капитан приказал зашить испорченные препараты в полотняный мешок и собственноручно выбросил их за борт — другого выхода не было. И словно по мановению волшебной палочки море, задобренное этой закуской, икнуло и стронулось с места. Откуда-то от шведов примчался ветер и подтолкнул царский парусник к родным краям.
После прибытия в Петербург капитану пришлось составить тайный рапорт. Калукин был осужден и повешен, а поредевшая коллекция осторожно перенесена в специально подготовленные для этой цели помещения.
Капитан же, не сумевший проследить за ценным грузом, был вместе с семьей сослан на Крайний Север, где до конца своих дней занимался организацией небольших китобойных экспедиций и составлением подробных карт Новой Земли.
Иркутск — Москва
Самолет Иркутск — Москва. Вылетает из Иркутска в восемь утра, прилетает в Москву тогда же — в восемь утра того же дня. Это момент, когда восходит солнце, так что летишь все время на рассвете. Зависаешь в одном мгновении, в огромном, спокойном, пространном, точно Сибирь, Сейчас.
Это, наверное, время для исповеди всей жизни. Время плывет внутри самолета, но не вытекает наружу.
Темная материя
На третьем часу полета, когда мой сосед вернулся из туалета и мне пришлось встать, чтобы пропустить его на насиженное место, мы обменялись несколькими традиционными репликами по поводу погоды, турбулентности, обеда. На четвертом часу полета мы наконец представились друг другу. Он физик. Читал курс лекций, теперь возвращается домой. Сосед снял ботинки, и я заметила, что у него рваный носок — огромная дыра на пятке. Тело физика словно бы подмигнуло мне, и разговор стал более непринужденным. Сосед увлеченно рассказывал о китах, хотя занимался совсем не ими.
Занимался он темной материей. Мы знаем о ее существовании, но не можем коснуться при помощи инструментов. Доказательства явственно просматриваются в сложных расчетах и математических выкладках. Все свидетельствует о том, что космос на три четверти заполнен этой самой темной материей. Нашей материи — светлой, знакомой, из которой состоит наша Вселенная, — гораздо меньше. Темная же материя — повсюду, утверждал человек в дырявом носке, здесь, рядом с нами, вокруг нас. Он поглядел в иллюминатор и кивнул на ослепительные облака под крылом самолета:
— И там тоже. Везде. Хуже всего, что мы не знаем, что это такое. И зачем оно нужно.
Мне сразу захотелось познакомить его с климатологами, летевшими на конгресс в Монреаль. Я даже встала со своего места и стала искать их взглядом, но тут же вспомнила что это было в другом самолете.
Мобильность — это реальность
Огромный плакат на стеклянной стене аэропорта утверждает со стопроцентной уверенностью:
МОБИЛЬНОСТЬ СТАНОВИТСЯ РЕАЛЬНОСТЬЮ[99].
Спорим — это всего лишь реклама сотовых телефонов.
Бегуны
Ночью над миром восходит ад. Перво-наперво он искажает пространство все делает плотнее, массивнее, неподвижнее. Исчезают детали, предметы теряют привычный облик, становятся приземисты и расплывчаты, странно, что днем их можно назвать «красивыми» или «полезными», теперь они напоминают нескладные глыбы, назначение которых трудно угадать. Но в аду все условно. Все это дневное разнообразие форм. Цвета и оттенки обнаруживают свою бесполезность — к чему они? Зачем кремовая обивка кресла, листики на обоях, бахрома на шторах? Какой смысл в зеленом цвете платья, висящего на спинке стула, теперь уже трудно объяснить жадный взгляд, рассматривавший его в витрине магазина. Нет больше пуговиц, крючков и петель, кнопок пальцы в темноте нащупывают лишь шершавость, выпуклости, шероховатости жесткой материи.
Затем ад безжалостно прерывает сон. Порой подсовывает какие-то тревожные картины, жуткие или гротескные, например отрезанную голову, любимое тело, залитое кровью, человеческие кости, покрытые пеплом, да, он, пожалуй, склонен к эпатажу. Но чаще всего будит без всяких церемоний — глаза открываются в темноту, и наружу устремляется поток мыслей во главе со взглядом, целящимся в черное ничто. Ночной мозг — Пенелопа, распускающая по ночам старательно сотканный днем ковер смыслов. Порой вытягивается одна нитка, иногда больше, сложный узор распадается на составные части — уток и основу, уток отпадает, остаются прямые параллельные линии, штрих-код мира.
Тогда становится очевидно: ночь возвращает миру его естественный первоначальный вид, и никакая это не фантазия, день — причуда, свет — не более чем мелкое исключение, недосмотр, отступление от заведенного порядка. На самом деле мир темен, почти черен. Неподвижен и холоден.
Выпрямившись, она садится на постели, в ложбинке между грудями щекочет капля пота, ночная рубашка липнет к телу, словно готовая к линьке кожа, которую вот-вот предстоит сбросить. Аннушка прислушивается в темноте — из Петиной комнаты доносится тихое хныканье. Мгновение она нащупывает ногами тапочки, потом сдается. Босиком бежит к сыну. Краем глаза видит в сумраке силуэт, слышит вздох.
— Что? — не просыпаясь спрашивает мужчина и отрешенно падает обратно на подушку.
— Ничего. Петя.
Аннушка зажигает маленькую лампочку в комнате ребенка и сразу видит его глаза. Они совсем не сонные, глядят на нее из темных впадин, тщательно прорисованных на лице светотенями. Аннушка касается Петиного лба — машинально, привычно. Лоб не горячий — в испарине, холодный. Она осторожно усаживает сына и массирует ему спину. Голова мальчика лежит у нее на плече, Аннушка чувствует запах Петиного пота, распознает в нем боль, она уже знает: когда Пете больно, запах меняется.
— Дотерпишь до утра? — спрашивает она шепотом, ласково — и тут же понимает, что вопрос глупый. Почему он должен терпеть? Зачем? Аннушка берет с тумбочки таблетки, выдавливает из пластинки одну и кладет мальчику в рот. Теперь стакан с теплой водой. Мальчик пьет, давится, и немного погодя она снова дает ему попить, теперь уже осторожнее. Сейчас таблетка начнет действовать, Аннушка укладывает беспомощное тело на правый бок, подтягивает Петины колени к животу — ей кажется, что так сыну будет удобнее. Ложится рядом, с краешку, и прижимается головой к его худенькой спине. Аннушка слышит, как воздух превращается в дыхание, как он входит в легкие и уходит в ночь. Дожидается, пока этот процесс станет ритмичным, свободным, рефлекторным, а потом осторожно встает и на цыпочках возвращается в постель. Она бы предпочла спать в Петиной комнате, как делала до возвращения мужа. Аннушке было спокойнее, когда, засыпая и просыпаясь, она видела ребенка. Не раскладывать каждый вечер двуспальный супружеский диван, пускай себе стоит, заброшенный. Но муж есть муж.
Он вернулся четыре месяца назад, спустя два года. Вернулся в гражданской одежде, той же, в которой ушел, — уже немодной, хотя явно неношеной. Аннушка обнюхала вещи — они ничем не пахли, разве что немного сыростью, запахом неподвижности, склада, запертого на четыре замка.
Он вернулся другим человеком — это Аннушка заметила сразу — да таким уже и остался. В первую ночь она исследовала его тело — оно тоже изменилось: стало тверже, больше, мускулистее, но и — парадоксальным образом — слабее.
Аннушка нащупала шрамы — на руке и под волосами, заметно поредевшими и поседевшими. Кисти стали массивнее, пальцы толще, словно он занимался физическим трудом. Аннушка положила их на свою обнаженную грудь, но они остались нерешительными. Попыталась возбудить мужа рукой, но он лежал так тихо, дышал так спокойно, что Аннушке стало неловко.
Ночью муж просыпался с каким-то жутким гортанным криком, садился в темноте, потом вставал и подходил к мебельной стенке, где был бар, наливал себе водки. Потом Аннушка чувствовала его фруктовое, яблочное дыхание. Тогда он просил ее: «Трогай меня, трогай».
— Расскажи, как там было, тебе станет легче, расскажи, — шептала Аннушка ему на ухо, соблазняла горячим дыханием.
Но он молчал.
Пока Аннушка занималась Петей, он расхаживал по квартире в полосатой пижаме, пил кофе, жутко крепкий, рассматривая в окно микрорайон. Потом заглядывал в комнату к мальчику, иногда присаживался перед ним на корточки и пытался пообщаться. После включал телевизор и задергивал желтые занавески, так что дневной свет делался больным, вязким, горячечным. Одевался он лишь ближе к полудню, когда к Пете должна была прийти медсестра, да и то не всегда. Порой просто закрывал дверь, и звук телевизора рассеивался, превращаясь в раздражающий шум, тщетный вызов миру.