Визит Александры Сергеевны затягивался, ее муж — Григорий Петрович кадет, не считал возможным, мягко говоря, заняться обувным производством в столь ответственный для России исторический момент. Верный своему гражданскому долгу он возвратился в Москву, откуда и посылал жене длинные сумбурные телеграммы, умоляя переждать смуту месяц-другой в новом комфортабельном доме. В утешение жене в Париж был послан огромный багаж, собранный из любимых вещей Александры в ее родной подмосковной усадьбе.
Эти несколько телеграмм, полученных от Григория Петровича и три деревянных ящика с гербами российской железной дороги, содержащие любимые книги, бабушкин секретер, сервизы, подушечки, вышитые Александрой еще в девичестве, абажуры, картины и даже Баночки со «своим» клубничным вареньем, составили, собственно, все то, за что многие годы цеплялась память Александры о родине и муже.
След Григория Петровича оборвался в 1918 году под Ростовом, где его видели, якобы, в штабе добровольческой армии. Официально он считался пропавшим без вести, а следовательно, всеми молитвами и надеждами — живым. И только весной двадцатого Александра Сергеевна узнала, что ждать больше некого. Шестого марта, в десятилетний юбилей Елизаветы, к обеду ждали гостей. На лестнице пахло пирогами, особыми, российскими с капустой и грибами, которые с ночи затевала Веруся, в комнатах стояли охапки свежих фиалок, принесенных из сада, где на лиловых от цветов газонах готовились игры для приглашенных детей.
Александра Сергеевна с утра ждала чего-то необычного, потому что в глубине души была суеверна и толковала на свой особый лад всякие маленькие «знаки», которые подавала ей судьба.
Рождение долгожданной, вымоленной дочери Лизоньки всегда отмечалось в семье лавиной взаимных сюрпризов, подготавливаемых втайне заранее, трогательными и наивными знаками внимания, как бы знаменующими торжество всеобщей радости. В этот день подарки доставались всем, включая прислугу, что с увлечением обсуждалось супругами заранее. Так Верусе, заботящейся о гардеробе малышки, была преподнесена однажды новенькая модель швейной машинки «Singer», а Фомичу, наблюдавшему за состоянием сада — тяжелый полевой бинокль.
К семилетию Лизоньки, в первый праздник, отмеченный в новом парижском доме и последний свой, как оказалось, семейный юбилей, Григорий Петрович подарил жене перстень с александритом — фамильную реликвию, идущую от бабушки, который должен был преподнести к десятому дню рождения дочери, как было установлено традицией, но почему-то заторопился. Александра Сергеевна колебалась, но приняв как аргумент шутку мужа, что Лизонька уже и за тринадцатилетнюю сойдет, подарок взяла. А когда через год перстень загадочно исчез, просто как в воду канул, потянув за собой серию невосполнимых утрат, она спохватилась и сопоставив все — потерю семейной реликвии, России и мужа, пошла причаститься, заказав молебен за здравие близких.
И вот 6 марта 1920-го года, первое, что увидела, проснувшись Александра, был лиловый александритовый глаз, следящий за ней с мраморной доски туалетного столика. Перстень вернулся, благополучно пролежав более двух лет в фиалковой клумбе, где и был найден рано поутру Верусей, набиравшей для комнат цветы.
То, что они, обыскав и перевернув тогда весь дом и сад, так и не нашли потерю, сиявшую в центре на самой ближней, всеми сто раз осмотренной клумбе, свидетельствовало о непростом, совсем непростом смысле этого происшествия.
Поэтому Александра, надев впервые за это время светлое, веселое платье и с удовольствием узнавшая себя прежнюю, счастливо-оживленную в тройном высоком зеркале, ждала продолжения чуда.
Поздно вечером, когда гости с детьми уже разъехались, счастливая Лизоньки уснула, ни отпуская руль нового двухколесного велосипеда в качестве исключения оставленного у постели своей юной хозяйки, когда прислуга, гремевшая посудой на кухне, уже затихла, а Александра, так и не переодевшись и лишь накинув на платье жакет, сидела в саду на своей любимой скамейке, явился-таки визитер.
Он был худ, небрит, высок, с устало обвисшими к сапогам полами некогда серебристой шинели. Это неизбалованная жизнью шинель была именно того особого сукна и покроя, той особой степени трудного старения, за которой здесь, в Париже, угадывали трудную анкету российского белоэмигранта.
А под двухнедельной щетиной, под чужим затертым до дыр мундиром и заношенным бельем оказался Сашенька Зуев, Шурка, который теперь, отмытый в горячей ванне и облаченный в костюм Григория Петровича, сидел перед Александрой, доедая Верусины пирожки и деликатесы с праздничного стола.
Мать Александры и ее закадычная подруга — смолянка, Анна Зуева соседка по подмосковному, состоящая к тому же в дальнем родстве с Меньшовыми, обнаружила свою беременность почти одновременно. Они вместе вынашивали тяжелевшие животы, мечтали о детях и чуть ли не одновременно, с разницей в три дня разрешились от бремени, назвав новорожденных, как и было условлено, Александрами.
Дети, объявленные с пеленок женихом и невестой, росли, практически вместе, чувствуя себя родней и друзьями, а повзрослев, стали не мужем и женой, а братом и сестрой, очень привязанными и близкими друг к другу. Александра Сергеевна так всегда и называла Шурку — «мой московский брат», в отличие от Жоржа — «французского».
Полгода назад она получила от него письмо из Константинополя, но ответить не смогла — ни адреса, ни планов на дальнейшую жизнь Зуев не имел.
В тот вечер, 6 марта, судьба вернула Александре брата, но сделала ее вдовой — Шурка рассказал ей, опуская жестокие подробности, как был расстрелян ее муж и как спасся сам, спрятанный от красногвардейцев своей невестой и исчезнувший навсегда из ее жизни за жестяными крышами тамбовских флигелей.
Зуев не остался у Александры — превратиться в благополучного буржуа он просто не мог — так ныла и металась, тоскуя по реваншу душа. Сославшись на некие обязательства перед соотечественниками, он уехал в Берлин, пообещав регулярно навещать Александру. Шурка ушел, отказавшись даже обновить гардероб — в чужом мундире, залатанном и отутюженном Верусей, уложив в небольшой дорожный чемодан Григория свою памятную шинель.
— Ничего, Сашенция, ведь зачем-то это все с нами случилось. Я должен понять, и если разберусь и оправдаю себя — обязательно выживу, — обещал он сестре.
Заехал Зуев к Меньшовой только в 32-ом с женой-герцогиней, подоспев прямо к Лизонькиной свадьбе.
Елизавета Меньшова, с отличием окончила престижную частную школу и, будучи хорошенькой жизнерадостной певуньей, к тому же очаровательно танцующей по босоногой методе Айседоры Дункан, быстро вышла замуж, причем весьма удачно. Ее муж — Алекс Грави, состоящий адвокатом на семейном обувном предприятии, обладал всеми необходимыми достоинствам, необходимыми для счастливого супружества — был добродушен, заботлив и щедр. Этот крупный энергичный мужчина, считавший себя закоренелым холостяком вплоть до того момента, когда в возрасте тридцати семи лет ни влюбился как мальчишка в восемнадцатилетнюю племянницу своего шефа и компаньона. Женившись, он буквально носил свою молоденькую жену на руках. Вначале по семейным апартаментам тещи, а затем — по собственной квартире в центре Парижа. А когда в мае тридцать третьего Елизавета родила ему дочь Алису, открыл счет на имя малютки, должный достичь к ее совершеннолетию приличной цифры. Казалось, в этой молодой семье, уверенно смотрящей в будущее, благополучие было запрограммировано на несколько поколений вперед. Именно так комментировала светская хроника фотографию крестин наследницы Грави-Меньшовых.
Француженку Алису, соединившую в своем имени имена любящих родителей, окрестили по православному обряду как Елизавету в маленькой русской церкви, утопавшую в эти дни в розовом тумане цветущих миндальных деревьев.
В доме молодое семейство встречала Веруся — старуха-цыганка, прирученная полвека назад еще Александрой в воспитательных целях, да так и оставшаяся при Меньшовой — то ли компаньонкой, то ли нянькой. Теперь «наша Ведьмочка», как называли Верусю в доме, преданно служила Елизавете, считая себя членом семьи.
— Ну вот, Ведьмочка, у тебя, считай, правнучка, — протянула счастливая Елизавета старухе орущий пакет из розовых лент и кружев, Смотри, какая прелесть — красавицей и умницей будет расти. И обязательно необыкновенно талантливой… Пианистка? Или художница… Что там тебе твой цыганский нюх подсказывает?» Старуха жалостливо, погладила одеяльце смуглой морщинистой рукой.
— Ох, девонька ты моя, — вздохнула она, отводя слезящиеся глаза, — Уж больно много хочешь — чтобы рыжики да косой косить. Вон и у родительницы твоей и у тебя в доме счастье из году в год пасется. Кабы ему, непоседе, не прискучило.
Теперь осмысливая судьбу взрослой дочери, Елизавета Григорьевна вспоминала это пророчество старой няньки, обвиняя себя в своем женском благополучии и в том, что истратила, по всей видимости, все везение на себя, оставив Алисе глоток на донышке.
3
Алиса росла упрямым и скрытным ребенком. В ней не было той беззаботной игривой жизнерадостности, того оживления, которое дает детям любящая семья. «Да, девочка необычная» — думал каждый, встречая этого не по возрасту задумчивого и каритинно-прелестного дитя. Такие лица с лучащимся недетским взглядом, с тщательно выписанным изяществом черт и обилием живописных кудрей изображали в нравоучительных детских книжках в конце прошлого века, когда речь шла о смиренных сиротках и богобоязненных крошках, собирающих милостыню на хлеб умирающей маменьки. И точно так выглядели в этих книжках скорбящие ангелы.
Но тихая Алиса не была смиренницей, проявляя недюжинную волю всякий раз, когда дело касалось ее убеждений. Уж откуда брались эти убеждения, касающиеся всего, что окружало девочку дома. В школе, на улице неизвестно, но в отстаивании их она была бескомпромиссна. Алиса имела свое мнение, как по поводу режима дня, туалетов, меню, так и по отношению к методике школьного преподавания, воспитательной работы классных дам и даже непосредственно стилю работы департамента образования. В своих требованиях она была непреклонна, отмалчиваясь по