Бегущей строкой — страница 12 из 34

высокой болезни, благодарение Богу, пока еще не изобретено.

«Но можно ли быть ближе…»

В одном из тихих московских переулков моего детства сохранились столбы от ворот, ведущих в старинную усадьбу. На одном из них была рельефная надпись старой орфографией «Свободенъ отъ постоя». Теперь их давно нет. А я любила гулять там, воображая себя хозяйкой дома с колоннами и лепниной. Слова «охранная грамота» почему-то сразу вызвали у меня неоправданную ассоциацию с домом, чьи владельцы внесли деньги на строительство казарм, а потому могли не пускать к себе военных квартирантов. Про документ, спасавший от экспроприации художественных ценностей, я узнала куда позже. А что значит «люверс», я спросила отца, он сказал, что это вроде бы что-то морское, имеющее отношение к парусам. И я отчего-то решила, что оно точно есть у Грина, наверное, мне нравилось, что «Детство Люверс» и «Алые паруса», вошедшие в мою жизнь практически одновременно, так таинственно связаны друг с другом – и только для меня.

Когда я болела, отец читал мне вслух. Однажды он рассказал, что так делала его мама, моя бабушка, которая рано умерла, и я ее почти не помню. Отец просил читать ему вторую главу «Спекторского»:

Трещал мороз, деревья вязли в кружке

Пунцовой стужи, пьяной, как крюшон,

Скрипучий сумрак раскупал игрушки

И плыл в ветвях, от дола отрешён…

Мне было тринадцать. Стихи Пастернака уже стали частью меня, поэтому мне и сейчас так странно, когда говорят, что его поэзия сложна. Но тут пришла проза…

Куда делась книга, в которой я впервые прочитала «Охранную грамоту», – того не ведаю. Так бывает в доме – что-то таинственно исчезает. А вот «Детство Люверс», тоненькая, издательства «Круг», – цела. И всюду знаки, знаки времени, еще понятные мне, но уже едва ли тем, кто идет вослед. Сейчас перечитываю – в который раз держа в руках книгу «Воздушные пути» (проза ранних лет), 1982 год издания, «Советский писатель», тираж 100 000 (!) экземпляров. И вдруг – habent sua fata libelli! – раньше не замечала – сзади приклеен ярлычок: «Beriozka 3.30». Кто купил тогда и, вероятно, подарил мне ее? В какой валюте измерялась цена? Не помню. И как только люди пишут мемуары?..

Родители улетели на несколько дней в Ташкент. Я осталась со своей няней тетей Паней и в тишине читала «Охранную грамоту». «Вернемся – поговорим, – сказал отец, – очень интересно, как тебе…». 26 апреля 1966 года там случилось землетрясение. По своей привычке советские СМИ (интересно, что тогда их так еще не называли) хранили гробовое молчание. Зато «вражеские голоса», не жалея красок, сквозь все глушилки несли весть о том, что Ташкент стерт с лица земли. «Охранная грамота» была прочитала наполовину. Я понимала, что теперь сирота, и смысл названия открылся мне. Отныне я защищена только искусством и, пожалуй, еще красотой природы:

И вот, бессмертные на время,

Мы к лику сосен причтены

И от болезней, эпидемий

И смерти освобождены.

Под непрерывные причитания тети Пани, для которой, казалось, горем было не только собственно горе, но и то, что я отказывалась идти в школу, я бесконечно, как заклинание, повторяла странные пастернаковские слова о «временном бессмертии», готовом спасти меня хоть на несколько часов, пока не кончились эти завораживающие страницы.

Связи не было, сообщить, что живы, родители смогли лишь на третий день.

Я открыла книгу девочкой, а закрыла взрослой.

* * *

Не мне, не мне писать об этом… Но пусть простят меня те, кто посвятил годы и годы пристальному вглядыванию в пастернаковские сочинения, сопоставляя строки и дни, настроения и события, стихи и прозу, те, кому, говоря словами Бориса Леонидовича, известны «люди и положения». Я имею одно лишь оправдание: если бы не эта книга, моя жизнь, да и я сама были бы иными. Как писал Борис Леонидович о музыке Скрябина, «мелодии, смешиваясь со слезами, текут по вашему нерву к сердцу, и вы плачете не оттого, что вам печально, а оттого, что путь к вам вовнутрь угадан так верно и проницательно».

«Но можно ли быть ближе…»

«Детство Люверс» к тому страшному апрелю (с тех пор не люблю весну) было уже прочитано. Как все вершинные сочинения о детстве и отрочестве – «Детство» Льва Толстого, «Жизнь Арсеньева» Бунина, «Котик Летаев» Андрея Белого, – оно – вне времени и места. Ведь так несхожи времена и обстоятельства с моим советским пионерским опытом, так разнятся пейзажи Урала и переулков московского центра… Но все это отступает перед главным, высказанным в «Охранной грамоте», тем, что убедительнее долгих педагогических речей говорит о важности прочитать эти, как и многие другие, книги вовремя: «А как необозримо отрочество, каждому известно. <…> эти годы в нашей жизни составляют часть, превосходящую целое». В отличие от вышеназванных гениальных произведений у «Детства Люверс» явственно иной подход – в известной мере он может быть назван антиавтобиографическим. Даже пол центрального персонажа другой, хоть наверняка не случайно дано героине имя Женя Люверс, подходящее любому. Но степень рефлексии, проникновения в суть этого самого важного в любой жизни времени, годов становления, осознавания себя в мире и мира в себе стирает все различия – остается душа, заключенная в телесную оболочку. Чувство своей уникальности, единственности и оттого страшного экзистенциального одиночества, приводящее порой к страшным подростковым трагедиям, может быть побеждено только одним – разрушением иллюзии отъединенности от всех без утраты абсолютной неповторимости. Но сделать такое под силу только сильным художественным впечатлениям. Это про мир в себе.

А вот встроить себя в мир внешний, общий можно лишь убрав «налет наглядности», оживив, вдохнув душу в каждого человека без изъятия, чтобы безликая до того момента масса стала «собранием отдельных людей», чтобы «перестав быть поэтическим пустячком, жизнь забродила крутой черной сказкой постольку, поскольку стала прозой и превратилась в факт».

В этой ранней повести поражает точность описаний. С первой страницы, где медвежья шкура на полу («Белая медведица в ее детской была похожа на огромную осыпавшуюся хризантему»), до последней, где поздним зимним вечером Женю настигает прозрение («Гардины опускались до полу, и до полу свешивалась зимняя звездная ночь за окном, и низко, по пояс в сугробах, волоча сверкающие цепи ветвей, по глубокому снегу брели дремучие деревья на ясный огонек в окне»). А ведь именно о ней Пастернак писал В. Полонскому: «решил, что буду писать, как пишут письма, не по-современному, раскрывая читателю все, что думаю и думаю ему сказать, воздерживаясь от технических эффектов, фабрикуемых вне его поля зрения и подаваемых ему в готовом виде, гипнотически <…> Она перепрощена донельзя и перегружена сентенциями и длиннотами».

«Детство Люверс» написано в 1918 году после нескольких месяцев, проведенных на Урале, во Всеволодо-Вильве, и в прозе Пастернака занимает двоякое место: отдельная, завершенная вещь и в то же время – подходы к opus magnum, роману «Доктор Живаго». Но вот что действительно может проходить по ведомству «единственной»: она вызвала единодушное одобрение критики в диапазоне от Михаила Кузмина до Максима Горького. А в 1932 году в печи на Волхонке, которую так любил топить Борис Леонидович, как без малого за сто лет до того в гоголевском камине на Никитском бульваре второй том «Мертвых душ», полыхали, скрючивались, чернея, листы романа, началом которого должна была стать эта повесть.


Если «Детство Люверс», так несхожее по обстоятельствам с моим, резонировало с ним по переживаниям, то «Охранная грамота» оказалась близка еще и по семейным мотивам. «В «Охранной грамоте» – все родное. Музыка с детства, «неподходящая» для профессии рука – детская травма. «…забросил я когда-то музыку. А это была прямая ампутация; отнятие живейшей части своего существования». Не могу – не сравнивая не сравнивать (да простится мне эта вольность): отец у мольберта и мама у рояля, а у меня дед за мольбертом, дядя за роялем. Это будни: быт, фон – собственно, жизнь. И навсегда «неполная погашенность детских долгов», потому что «любить самоотверженно и беззаветно, с силой, равной квадрату дистанции, – дело наших сердец, пока мы дети».

Из дневника Льва Горнунга: «11 января 1932. Встретил художника Леонида Евгеньевича Фейнберга на улице. Он затащил меня к себе, в свою квартиру на Маросейке. Оказалось, что у его старшего брата, Самуила Евгеньевича, музыканта, в гостях Борис Пастернак». Какая уж тут «теория шести рукопожатий», когда это мои родные дед и дядя! А Льва Владимировича Горнунга хорошо помню, он часто приходил в гости, уже на 3-ю Миусскую. Я его боялась: к тому времени он был слеп, и на месте глаз ярко белели страшные пятна…


Как велик соблазн цитировать страницами! В какой-то момент хочется бросить все рассуждения, кажущиеся такими неуклюжими…


«Охранная грамота» не вполне автобиография, уж наверняка не в первую очередь такова, Пастернак прямо говорит, что «не пишет своей биографии», а обращается к ней, когда «того требует чужая». Но этого мало. Далее следует обобщение: «Всей своей жизни поэт придает такой добровольно крутой наклон, что ее не может быть в биографической вертикали, где мы ждем ее встретить».

А если так, стало быть, о ней имеет смысл говорить как раз в плоскости искусства, его задач, его сути. Именно осмысление искусства, которое «интересуется не человеком, но образом человека», и составляет плоть «Охранной грамоты», которая в итоге убеждает читателя в том, что «Образ же человека, как оказывается, – больше человека».

Интересно, что вскоре после ее окончания Борис Пастернак признавался своему английскому переводчику Дж. Риви: «Эту книгу я писал не как одну из многих, а как единственную». Даже делая поправку на всегдашнее ощущение последней написанной книги как главной, нельзя не признать, что это его credo, своего рода манифест, цельное высказывание о смысле и сути творчества. И дальше в том же письме: