Еще сто лет назад японский классик Акутагава Рюноске написал фантастическую повесть «Мензура Зоили» – так назывался прибор для определения художественной ценности произведений, своего рода весы. А потом братья Стругацкие в романе «Хромая судьба», ссылаясь на него, опишут измеритель писательского таланта, сокращенно ИЗПИТАЛ, вычисляющий «индекс гениальности».
Но в реальности ни самим творцам, ни их критикам не удалось – и никогда не удастся – найти единицу измерения и изобрести такой инструмент. Все попытки неизбежно натыкаются на субъективные критерии – вкус, интуицию и прочее.
Борис Пастернак в своей великой «Охранной грамоте» заметил: «Культура в объятия первого желающего не падает». Для восприятия ее нужна подготовка, то, что Ольга Седакова называет «расширением сердца». Нужно воспитывать себя, готовить себя, как подготавливается распустившийся цветок всем путем развития растения.
Несколько лет назад глава одного итальянского города издал официальный указ, запрещающий держать золотых рыбок в круглых аквариумах. Это было признано жестоким обращением с ними, поскольку, находясь в сосуде с изогнутыми стенками и глядя наружу, рыбка видит искаженную картину реальности. Но кто сказал, что мы сами видим истинную? Да, с точки зрения золотой рыбки, картина отличается от нашей, но можем ли мы утверждать, что она менее реальна?
Как, например, мы можем доказать, что видим цвета одинаково? Нельзя же посмотреть на мир глазами другого человека. Эту условность восприятия, как и все прочие, приходится принимать.
До сих пор речь шла о восприятии. Но когда мы говорим о созидании, о творчестве, все оказывается еще сложнее. Вот что писал в дневнике мой дед-художник: «Что происходит, когда мы творим? Мы только смутно догадываемся, что должны учиться вытягивать, вытеснять, выгибать, вырезать из темного, грузного, мертвого, липкого, вязкого, косного живой светлый образ, как бы дышащий. Все эти странные игры, ставшие привычными, ставшие частью нас, неотъемлемой от нас и нашей воли – все эти ничем не оправданные упражнения мы называем искусством. Мы учимся сами на этих мелких примерах создавать и оживлять и обучаем этому же камень, металл, глину, краску, ветер. Мы натягиваем струны, мы смутно и трудно ищем оправдание, мы вынуждены искать поддержки, мы не смеем смотреть друг другу в глаза. Все, что руководит нами, погружено во мрак. Мы не смеем определять или именовать скрытое. Мы обходим крадучись вокруг безымянного, в туфлях, подбитых войлоком, чтобы не разбудить его. Наш самый надежный судья, мы не называем его слухом или зрением, что было бы уместнее, мы называем его вкусом, справедливее было бы применить слово «ощупь».
А я для себя нашла ответ в неожиданной аналогии. На Смоленщине есть старинная традиция двусторонней вышивки. Как там говорят, «на оба бока», то есть без узелков на изнанке. Вот такими должны быть текст, картина, музыка…
На коленях у Антона Рубинштейна
Но если и музыка нас оставит, что будет тогда с нашим миром?
Я не люблю зиму, особенно в городе. Вот падает снег, красиво, театрально, все такое. Ну да, за городом красиво, в Москве – нет. Единственное, что меня завораживает, это когда идет снег, и видишь снег этот в ореоле фонаря уличного, и я иду с няней тетей Паней за руку, она ведет меня в музыкальную школу. И снег скрипит…
Но музыка для меня прежде всего не опыт обучения, не беглость пальцев и красота звукоизвлечения, а опыт квалифицированного восприятия, опыт не исполнителя, но слушателя. Недаром в раннем детстве моим любимым местом была небольшая ниша между двумя роялями, обращенными клавиатурами друг к другу. К дяде Сене приходили заниматься консерваторские студенты и аспиранты, а каждое утро звучала прелюдия или фуга из «Хорошо темперированного клавира» – дядя неизменно начинал день с Баха. Музыка и сейчас постоянно в моем доме, но это не может заменить живого звука – на концерты я хожу очень часто.
А вот ранняя юность прошла у меня «на коленях Антона Рубинштейна»…
Большой зал Консерватории, как известно, украшен овальными портретами композиторов. История этих портретов прекрасно иллюстрирует историю нашей страны. Это отдельный, почти детективный рассказ. Как смещали одних и заменяли другими, когда, например, боролись с «безродными космополитами», и вместо Мендельсона, Генделя, Гайдна и Глюка спешно дописывали «патриотичных» композиторов из «Могучей кучки» и примкнувшего к ним Шопена (вероятно, как автора «Революционного этюда»). Под этими медальонами фамилии написаны уже согласно современным правилам орфографии, но вот с Римским-Корсаковым вышла промашка: у него первая часть фамилии написана по-новому, зато в конце второй красуется «ъ». Ну да ладно. В Большом зале и не такое возможно. Как на огромном полотне Репина «Собрание славянских композиторов», по иронии судьбы первоначально предназначавшемся вовсе не для храма музыки, а для зала ресторана «Славянский базар», изображены люди, которые никак не могли встретиться в одном месте в одно время. По поводу этой фантастической картины Тургенев писал Стасову, что она являет собой «холодный винегрет живых и мертвых».
Но я застала портреты уже в сегодняшней версии. В пору отрочества я ходила на концерты иногда по несколько раз в неделю. И спутницей моей была, как ни странно, подруга моей бабушки Раиса Анатольевна, точнее, это я была ее спутницей. К музыке она не имела никакого отношения. Она была из вымершей ныне породы «консерваторских старушек», бедно, но аккуратно, с намеком на парадность (брошка, шаль, ридикюль…) одетых, всегда зимой оставлявших в гардеробе сапоги и переобувавшихся в старомодные туфли, многократно обновлявшие набойки у «холодных» сапожников, в будочках на Тверском бульваре. Тогда еще никто не слышал об электронных билетах и рамках на входе, а контролерши стояли на площадке парадной лестницы. И аккуратно сложенная купюра (весьма скромного достоинства) открывала «проверенным» слушателям врата в мир музыки. Шли сразу в амфитеатр, но иногда можно было попытаться после третьего звонка переместиться на свободные места в партер. Я не любила эту суету, стыдилась прихода законных обладателей билетов, потому спешила, как только открывались двери зала, занять треугольную нишу под портретом Рубинштейна. Много лет спустя я узнала, что это всем известное местечко кто-то из консерваторских острословов назвал «коленями Антона Рубинштейна».
Раиса Анатольевна жила рядом, у Никитских ворот, в старинном доме, известном магазином «Консервы», куда мы бегали после школы пить густой томатный сок из огромных конусов с краниками, посыпая его крупной солью, которая стояла рядом в стеклянной поллитровой банке. Может быть, она брала меня с собой, потому что плохо видела, и на обратном пути – а я всегда ее провожала, потом возвращалась к консерватории и сворачивала в свой переулок – как-то почти судорожно вцеплялась в меня своей сухой птичьей лапкой. Я была у нее дома один-единственный раз, но помню как сейчас небольшую комнату в огромной коммуналке, так тесно заставленную музейной старинной мебелью, что между предметами приходилось буквально протискиваться. Меня это поразило, но я постеснялась задавать вопросы, потом у бабушки спросила. Но та отвечала как-то путано и уклончиво. Мое воображение только годы спустя достроило возможные варианты этой судьбы.
К своему стыду, когда Раиса Анатольевна попала в больницу, откуда уже не вернулась, я ее там так и не навестила. И на похоронах не была, почему, не помню, наверное, был учебный день. А все думала про секретер с перламутровой инкрустацией – кому он достался? Ведь родных у нее не было…
Никогда больше не слушала я так много живой музыки, как в те годы. Сейчас я понимаю, какой невероятной была тогда, полвека назад, консерваторская афиша. Я по сей день отравлена тем исполнительским уровнем, а потому довольно часто ухожу неудовлетворенной. Не стану перечислять великие имена. Только о двух своих потрясениях тех лет, пусть и не только и не столько музыкальных, не могу умолчать.
Больше всего я любила сольные фортепианные концерты, как неизменно называла их Раиса Анатольевна, Klavierabends. Выбор любимого места под портретом Рубинштейна был продиктован еще и тем, что оттуда как раз очень хорошо видны руки пианиста. У меня маленькая фигурка на огромной пустой сцене около рояля почему-то вызывала ноющую жалость – было страшно за одиночество этого человека перед тишиной зала, которую (пусть это штамп) недаром называют звенящей: я физически чувствовала, как давит на него пустота, которую он должен сейчас заполнить первой нотой. Хорошо помню, как мы проталкивались сквозь толпу, как боялись, что на этот раз наша верная билетерша все-таки не решится нас пропустить, как я, ужом проскользнув в щель приоткрывшейся двери, успела захватить свой плацдарм…
Рихтер, немного загребая плечом, вышел к роялю, поклонился, сел и… не начал играть. Пауза была невероятно длинной, казалось, что сейчас он встанет и покинет сцену, что он передумал, что концерта не будет… Не помню, что именно исполнялось в тот вечер, наложились позднейшие впечатления. Но никогда не забуду ту паузу, после которой и музыка стала иной. Было еще одно чисто визуальное изумление: Святослав Теофилович сидел за роялем очень высоко, мне казалось, что коленями он почти упирается в клавиатуру, с моего ракурса это было особенно заметно. После этого концерта я дважды отказывалась от приглашений Раисы Анатольевны – нужно было время, та самая пауза, чтобы быть готовой к новым звукам рояля.
Тогда, конечно, я ничего не знала о расстрелянном отце Рихтера, его немецкая фамилия не вызывала у меня никаких эмоций, но через какое-то время Раиса Анатольевна позвала меня на концерт Рудольфа Керера. В антракте мы никогда не покидали своих мест – могли захватить другие безбилетники (Раиса Анатольевна, если не находилось свободного места, в лучших традициях сидела на ступеньке – маленькая, сухая, с прямой для ее возраста спиной). Максимум, который себе позволяли – постоять, облокотившись на бархатом обитый барьер амфитеатра. И вот, обмахиваясь программкой как веером, она рассказала мне, что семья немца Керера в войну была выслана в деревню в Казахстан (прокомментировав, что им еще повезло) и