Бегущей строкой — страница 19 из 34

динщики, вмиг утратив ко мне всякий интерес, кинулись к проезжей части. Я перевела дух и уже не таясь вместе с толпой рванула в том же направлении. Уже вовсю гудели машины, медленно пробираясь сквозь толпу. Потом я поняла, что их было не так много, человек сорок, но в тот момент они казались массой. Меня опять схватили за рукав и потянули в цепь. Я вырвалась и подбежала к милиционеру – на этот раз здоровенному мужику. «Помогите, пожалуйста, вон там, – я показала рукой, – мой дом!» И он, как Дядя Степа из детской книжки, перевел меня на другую сторону…

Когда я вошла в переднюю, часы пробили девять. Кот радостно начал тереться о мои ноги, а муж спросил: «Чай пить будешь?» И горела старинная лампа под серебристым абажуром. Здесь был мой привычный, уютный мир, а в нескольких сотнях метров – война. Самая страшная. Гражданская. «Никогда. Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен!» Это Булгаков, «Белая гвардия», абажур как символ турбинской квартиры, устоявшегося быта и бытия. Страшный контраст озверевшей толпы, хаоса и непонимания – и простого человеческого счастья.

В новостях было сказано одной фразой о неудавшейся попытке перекрытия Садового кольца.

Утром вышла во двор и обомлела: вокруг мусорных баков образовалась настоящая свалка. Сегодня машины не пускали в центр! Да, опять Булгаков, теперь «Собачье сердце»: «Если я, ходя в уборную, начну, извините меня за выражение, мочиться мимо унитаза и то же самое будут делать Зина и Дарья Петровна, в уборной получится разруха. Следовательно, разруха сидит не в клозетах, а в головах!»

В булочной была непривычная очередь. Брали хлеб в запас. Но не это удивило меня больше всего. Очередь глухо, напряженно молчала. В России так не бывает, особенно в неспокойное время. А тут мало кто мог разобраться в действительно сложной политической ситуации. Годы спустя все еще будут ломать копья, и даже вроде бы близкие по взглядам люди до сих пор разделены незримой чертой по отношению к тем событиям, и число жертв разнится от нескольких человек до «гор трупов». Но я не о политике. А лишь о том, как очередь за хлебом молчала, потому что в гражданской войне граница «свой – чужой» не видна простым глазом.

По телевизору шел прямой репортаж компании CNN от Белого дома. На мосту через Москву-реку собралась толпа зевак, а танки уже нацелили свои хоботы на дом с развевающимся трехцветным флагом. Почему-то вспомнились потрясающая по своей точности строчка из «Василия Теркина»: «Вдруг как сослепу задавит, ведь не видит ни черта». Но солдаты в железном чудище все видели и знали цель, хотя журналисты говорили, что бьют холостыми.

Каждый залп я слышала два раза. Сначала глухой удар раздавался из окна, а через несколько секунд повторялся в телевизоре. Что-то из школьного курса физики, не то скорость распространения звуковых волн, не то застрявшая в памяти какая-то отвеченная на уроке и напрочь забытая интерференция.

На этот раз страшно не было, а только липко и противно. Там, где валил черный дым, тоже дважды повторенный оконным стеклом и экраном, не было ничего моего, мне нечего было защищать, мне не за что было переживать. Кроме как в очередной раз за свою не желающую спокойно жить Родину. Ахматовские слова, увы, актуальные вновь и вновь:

И это станет для людей

Как времена Веспасиана,

А было это – только рана

И муки облачко над ней.

«Но это же не может длиться до бесконечности…»

Когда пройдет нужда за жизнь свою бояться,

тогда мои друзья с прогулки возвратятся,

и расцветет Москва от погребов до крыш.

Тогда опустеет Париж…

А если все не так, а все, как прежде, будет,

пусть Бог меня простит, пусть сын меня

                                                    осудит,

что зря я распахнул счастливые крыла.

Что ж делать, надежда была…

Булат Окуджава (1988)

Читала – не помню, где, что после депортации крымских татар какому-то сотруднику фронтовой газеты было поручено за одну ночь переименовать весь Крым. Это, конечно, преувеличение, но в возможность такого абсурдного приказа я почти готова поверить. Я выросла в то время, о котором острословы говорили: «Все что угодно может быть лишь во сне или же в Советском Союзе». Но моему поколению выпало не только это. Началась Перестройка. И мы, по Окуджаве, «зря распахнули счастливые крыла».

Лето 1990 года. Я уже работаю в журнале «Знамя». Нашему главному редактору Григорию Яковлевичу Бакланову удалось уговорить Елену Георгиевну Боннэр на первую публикацию в России «Воспоминаний» Андрея Дмитриевича Сахарова. А я с некоторых пор считаюсь в редакции специалистом по контактам с суровыми дамами: только что мы напечатали мемуары Анны Михайловны Лариной-Бухариной, которая до меня отвергла трех редакторов. Мы едем в знаменитую сахаровскую квартиру на улице Чкалова. Григорий Яковлевич немного волнуется, по дороге покупаем цветы, долго выбираем, советуемся. Розы, не сговариваясь, отвергаем, а вот что в итоге купили – не помню. Разговор сложный, мы не можем опубликовать текст целиком, журнальная площадь не позволяет, надо сокращать. О первой жертве договорились сразу: это «научные» главы с формулами и разнообразными «физическими» сюжетами. Но наше редакторское дело – тест на внимательность: что-то сократишь, глядь – в другой главе на это автор ссылается. Так что требовалась еще и ювелирная работа. Когда принципиальная договоренность была достигнута, Бакланов откланялся, оставив меня для конкретных разговоров. Уходя, сказал с улыбкой:

– Надеюсь, вы тут без меня Алену не съедите. А то о вас всякое говорят.

И Елена Георгиевна, как всегда точно улавливая интонацию и безошибочно попадая в тон собеседнику, ответила:

– Ну, если что, я косточки на адрес редакции отправлю.

Потом я работала с Еленой Георгиевной уже над ее собственными книгами – «Postscriptum» и «Вольные заметки к родословной Андрея Сахарова и, конечно же, над замечательными мемуарами «Дочки-матери». Приезжала я обычно к вечеру, прямо из редакции. И первым делом, не слушая никаких отговорок, Елена Георгиевна принималась меня кормить. Я соглашалась, даже если была не голодна, потому что это было время поговорить о чем угодно. А с Еленой Георгиевной хотелось разговаривать. Суждения ее, хотя и казались мне иногда излишне прямолинейными, были оригинальны, часто справедливы, и умела она находить какие-то правильные слова.

Елена Георгиевна начала много болеть, потом уехала к детям в Америку, и мы на несколько лет потеряли друг друга из виду.

Но вот однажды мне позвонил директор издательства «Время», где были изданы две мои книги прозы (бывают странные сближения!) и слегка растерянно рассказал следующее. Он вознамерился издать воспоминания и публицистику Сахарова. «С трудом», как он сказал, нашел телефон Елены Георгиевны в Бостоне (Боже мой, он был в моей записной книжке! – но кто же знал). И она сказала, что хотела бы иметь дело со мной. Звоню.

– Елена Георгиевна, как я рада, что вы меня помните.

– Конечно, помню, и записку вашу храню.

Подумалось: ну, да, возраст… Никаких записок я ей никогда не писала. И вдруг понимаю, что с памятью-то плохо как раз у меня.

Сентябрь 1993 года. Верховный Совет по инициативе коммунистов и неожиданно вставших на их сторону Хасбулатова и Руцкого ставит на голосование вопрос об импичменте президенту Ельцину. На Васильевском спуске митинг в защиту Бориса Николаевича. Кто жил в те годы, атмосферу тогдашних митингов никогда не забудет. Мы стоим в задних рядах. Боннэр – у храма Василия Блаженного среди выступающих – не то на платформе, не то просто на грузовике. У нас маленький радиоприемник, настроенный на «Эхо Москвы». Импичмент проваливается. Там, «в президиуме», этого еще не знают. Я пишу записку и отправляю в путешествие через многотысячную толпу. Сколько же рук ее коснулись, прежде чем она достигла цели! И вот она доходит до адресата. Елена Георгиевна берет микрофон и сообщает всем со ссылкой на меня эту новость. Была записка, была, а толпа была народом…

* * *

Вскоре после нашей первой встречи с Еленой Георгиевной я познакомилась с Юрием Шихановичем. «Я считаю Юру Шихановича одним из самых “чистых образцов” диссидента “классического типа”, – эта оценка А. Д. Сахарова, которую я прочитала в «Воспоминаниях», поначалу сковывала меня. О въедливости Шиха, как звали его друзья, ходили легенды. Все учившиеся у Юры в МГУ на отделении структурной и прикладной лингвистики филологического факультета вспоминают о его экзаменах, которые, когда запирали здание МГУ, продолжались неподалеку в огромном зале круглосуточно открытого Центрального телеграфа на Тверской, тогдашней улице Горького.

Юра говорил, что его основная профессия математик, а вторая ипостась – редакторская. Дотошен он был до крайности… Но я бы добавила к этому третью – поэзия. Он знал наизусть множество стихов и любил их читать.


Написание наших комментариев к книжному, уже полному варианту «Воспоминаний» давалось немалой кровью. Мы часами сидели рядом, буквально водя пальцем по строчкам. И Елену Георгиевну мучили изрядно. Однажды она очень рассердилась на какой-то очередной малозначимый вопрос и на всю знаменитую сахаровскую кухню: «Вы что, хотите сделать то, чего не смогло КГБ, хотите меня уморить?!» А когда дошло дело до нового издания, того самого, в издательстве «Время», все стало еще сложнее. Елена Георгиевна в Америке, на этот раз мучаем ее по электронной почте. Ведь в восьмитомнике впервые увидят свет «Дневники», а там даже для самых поверхностных комментариев, даже для того, чтобы минимально что-то объяснить, требуется прорва работы. А нам хотелось, чтобы собрание сочинений вышло к 85-летию Андрея Дмитриевича.


Случилось так, что в моем ближнем кругу, где, конечно же, ходил по рукам самиздат и велись на кухнях вольнодумные разговоры, не было людей, готовых не только подписывать коллективные письма – что, впрочем, уже было достаточно смело, – но идти за свои убеждения за решетку. А Юра, как и ряд других диссидентов, сначала был пущен «по психиатрической линии», оказался в психбольнице в подмосковной Яхроме, где стал председателем совета больных своего отделения и даже выпускал стенгазету и все норовил пропустить вперед даму – санитарку, сопровождающую его на осмотр, которой по инструкции было положено идти сзади. Следующим пунктом стал лагерь…