Не знаю, какое отношение все это имеет к предмету разговора, и сама удивляюсь, почему в ответ на слово «стыд» всплыли такие странные ассоциации. Вот говорят: ни стыда, ни совести. Но понятие «совесть» – это не только «стыд», но еще и «вина». Когда-то пятилетний сын моей подруги в пылу игры ударил в детском саду мальчика, и у того из губы пошла кровь. Как он потом плакал и сквозь слезы повторял: «Я – преступник, меня надо посадить в тюрьму!» Сейчас у него у самого двое детей. И он вырос хорошим человеком.
С годами я все меньше обижаюсь на окружающих, все больше пытаюсь оправдывать их, потому что всех становится жаль (обстоятельства, увы, всегда позволяют находить повод), но главное – я чувствую себя перед всеми виноватой. Перед мамой за то, что моложе, перед одной подругой за то, что красивее, перед другой – за то, что здоровее, перед третьей – что у меня муж есть…
Мне нравится быть такой. Наверное, это гордыня. А те, что по-настоящему хороши, добры, бескорыстны, – руководит ли ими что-то, кроме внутреннего чувства, что иначе нельзя, что иначе совесть замучит, сожжет? Или это тот самый «страх Божий» и есть? С некоторых пор мне стало очень легко просить прощения и совершенно невыносимо не только находиться в состоянии ссоры, но даже выдерживать неизбежные мелкие стычки, независимо от того, на чьей стороне была правота. Можно, наверное, сказать, что в угоду собственному спокойствию я поступаюсь чем-то важным, и это меня постоянно мучает. Но стоит посмотреть вокруг и сопоставить масштабы иных серьезных в наших глазах конфликтов с вечными ценностями или с тем, что принято именовать «вызовами времени», и только тогда судить себя и других. Если судить вообще.
Спешу оговориться: я рассуждаю всего лишь в категориях житейских, никоим образом не претендуя на философский взгляд. Но даже самый случайный набор признаков жизни не может обойтись без совести.
Доктор, пропишите мне сказку!Болезни
Я – маленький, горло в ангине,
За окнами падает снег.
И папа поет мне: «Как ныне
Сбирается вещий Олег…».
Больше всех лекарств я любила горчичники, потому что эта процедура сопровождалась непременным ритуалом: отец садился на край моей постели и широкой рукой с короткими толстыми пальцами (форму которой я, увы, унаследовала) прижимал прикрытые китайским полотенчиком с райскими птицами в центре мокрые прямоугольники к моей груди. Тут-то и начинался очередной рассказ из жизни удивительного семейства, являвшегося только вместе с простудой. Его звали Дядя Толстый, ее – Тетя Болстая, детей у них не было, зато имелась домработница, привычный персонаж тех лет, тоже с несколько странным именем Лисичка. Дядя Толстый (это было имя, а вовсе не кличка, и не факт, что он был толстым) работал в Министерстве, что звучало для меня таинственно, и часто ездил в командировки, где с ним случались разнообразные курьезы. Сейчас трудно сказать, почему наибольший восторг у меня вызывала история, как Дядя Толстый послал очень важную телеграмму самому Министру и в конце, как положено в телеграмме, написал «целую», вызвав праведный гнев начальства и чуть не вылетев с работы. Грудь уже нещадно жгло, горчичный запах щипал ноздри, но я терпела – запросишь пощады, и жди конца сказки невесть сколько…
Малодушны радости легкой болезни: неотложное становится несрочным, домашние ласковы и предупредительны сверх меры, а ты сам – центр мира, тебе все дозволено, и сладкая временная безответственность убаюкивает и нежит, если, конечно, не мучает водопад из носа или огнем горящее горло. Ни при каких болезнях, удивляя близких, я не теряла аппетита, но набор гастрономических желаний сужался до странного стандарта: жареная картошка, квашеная капуста, докторская колбаса.
По сю пору самой тяжелой болезнью в моей жизни была, как ни странно, корь. Впрочем, именно так и бывает, когда детские болезни настигают взрослых. Я подхватила ее в детском театре, через несколько дней заразила пятилетнюю дочь. У меня была очень высокая температура и устрашавшая даже видавших виды инфекционистов сыпь: молоденькая медсестра, присланная из поликлиники взять кровь на анализ, долго стояла у двери, боясь подойти, и все спрашивала: «А точно не холера?» Болела голова, и было очень жалко себя, до слез. Я и плакала, а когда меня начинали успокаивать, сдерживать рыдания становилось невозможно. Подходила тоже вся в коревой сыпи и ревущая в три ручья дочка и, захлебываясь, умоляла: «Мамочка, милая, не умри, а то меня злая мачеха изжарит на сковородке…». Ясное дело, я уже причитала в голос, краешком сознания проклиная разом все страшные сказки.
А еще я плакала, когда упала на лестнице: ничего особенного, нога подвернулась. Но боль была такая, что встать я некоторое время не могла. Я сидела и плакала даже не от боли, но от досады, что вот – раз, и другая жизнь: никаких тебе вечерних прогулок по снежным дорожкам или зеленым лугам, никакой зарядки по утрам (я еще не знала, что зловредная ступенька навсегда разлучила меня с любимыми горными лыжами и узконосыми зимними сапожками на каблуках). Я сидела и плакала, потому что впервые поняла, как хрупок человек, что такое пресловутый «один неверный шаг»; новое знание с каждой минутой обретало все более расширительный смысл, и страшные картины могущих случиться мгновенных катастроф заслонили уже происшедшую беду. Конечно же, нельзя жить, все время затаившись в тревожном ожидании, но, каким бы смешным это ни казалось, именно на той злополучной лестнице я поверила и в то, что человек смертен.
Почему-то в семье считалось, что я хорошо ухаживаю за больными, причем эта репутация сложилась чуть ли не со школьных лет. Поэтому навидалась я всякого.
Но тяжелее и мучительнее всех болел отец. И сколько раз, сидя у казенных кроватей в бесч исленных больницах, тщилась я отвлечь его рассказами, понимая, что никогда не смогу сочинить историю, которая была бы сильнее боли.
Категория ускользающаяСчастье
Счастья бояться не надо: его нет.
Горя бояться – счастья не видать.
Мой дядя, пианист, был холост и бездетен. Стоит ли удивляться, что меня, маленькую, он обожал, заваливал какими-то немыслимыми подарками и, по воспоминаниям родных, держал разве что не за чудо природы. Мне рассказывали, что он любил подводить знакомых к забору нашей дачи и сквозь просветы в зарослях спиреи, почти скрывавшей сад от улицы, показывать на меня, пятилетнюю, игравшую с большим желтым медведем: «Это – счастье, – повторял он, – вот так я представляю себе рай!»
Счастье – одна из самых ускользающих категорий, и уж наверняка чуть ли не самая субъективная.
Я спрашивала у многих, откуда происходит расхожая цитата: «Человек рожден для счастья, как птица для полета». Почему-то большинству казалось, что это жизнеутверждающий Горький, кое-кто грешил конкретно на пьесу «На дне», вполне могли эти слова вписаться в монолог Сатина рядом с «Человек – это звучит гордо!». Но не зря, как выяснилось, искала я верный ответ. Те, кто его знает, пусть упрекнут меня в невежестве, зато остальные, я уверена, будут поражены не меньше моего. «Феномен, или, другими словами, чудо натуры» – человек, безрукий от рождения, потешая публику за деньги, пишет это изречение ногой на белом листке, так, что выходит «ровная, красивая строчка». «Афоризм сам по себе парадокс в устах феномена», – комментирует это один из персонажей рассказа. Автор – Владимир Галактионович Короленко, название «Парадокс». Никогда не приходило мне в голову, что слова эти не выспренни, а горьки, и суть их глубоко трагична. А заодно, что Короленко – замечательный писатель.
Здесь самое время пуститься в рассуждения о том, как люди бывали счастливы в самых внешне тяжелых обстоятельствах, приводить убедительные примеры, ссылаться на переписку и мемуары времен общественных катаклизмов и народных бедствий, на свидетельства смертельно больных.
Но я не стану этого делать, потому что каждый по себе знает, как, в сущности, мало надо для счастья. Лев Толстой выразил это, как водится, лучше всех. Проиграв в карты огромную сумму, Николай Ростов возвращается в отчаянии домой и слышит, как Наташа поет баркаролу. И вот они, неизменно трогающие до комка в горле банальности, высказанные с гениальным толстовским косноязычием: «О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…»
Это ерунда, что счастье может познать только тот, кто изведал горе. Счастье настигает не только «законно», но и без всякой явной причины и не нуждается в сравнении, его просто-напросто нельзя ни с чем спутать.
Я знаю стольких людей, неспособных просеивать песок жизни, извлекая крупицы счастья. Этот песок просыпается у них между пальцев однородной струйкой, сливаясь в будничный поток дней.
Счастье ярко и кратко, а чем оно дольше, тем страшнее ожидание конца, именно так я понимаю ахматовское «…но длилась пытка счастьем».
Потому и не прав Мишель Уэльбек. Бояться счастья надо. Оно есть!
От «А» до «Я»Утраты
Homo totiens moritur quotiens amittit suos[2].
В нижнем ящике моего письменного стола пылится с десяток разномастных телефонных книжек. Каждая из них в течение какого-то времени была моей постоянной спутницей, соседкой ключей, кошелька и косметички по сумкам, которые, меняясь, повсюду кочевали на моем плече. Как ни странно, я помню историю каждой записной книжки: вот эта, под лаковой крышкой, привезена как сувенир из Суздаля, а эта – в кожаном футлярчике с кнопкой-застежкой – из Таллинна, а вот зеленая коленкоровая была куплена в теперь уже снесенном магазине канцтоваров у Никитских Ворот за дивную кошачью морду на обложке. Я храню их все, потому что имею привычку переписывать в новую книжку только те телефоны, которые, как мне кажется, бывают нужны более-менее часто, а если что-то понадобится из «прошлой» жизни, можно залезть в письменный стол. Переписывание телефонных книжек – занятие отвратительное. Во-первых, монотонно и уныло. Во-вторых, раздражает: так было привычно, что вот такой-то телефон записан по только мне понятной логике на совершенно неожиданную букву, и ясно помню, что ядовито-зеленой ручкой, а новая аккуратность, пока не нарушится (что, впрочем, происходит быстро) заметками поперек, сбоку, стрелочками и прочей тайнописью, делает собственную жизнь, расставленную в алфавитном порядке, чужой и неестественной.