Наталья Фридриховна осушила стаканчик и долго молчала, будто запамятовала, где находится, кому что рассказывает. Спохватившись, продолжила тихо, каким-то хриплым, не своим голосом.
– В том году начались наши несчастья. Энкавэдэшники взяли начальника станции и, по слухам, расстреляли. За что – неизвестно. Следом – второго, он и с работниками-то еще не познакомился. Тут и до нас дошло: на отца дело завели, а забрать не успели, сам от туберкулеза угас. Сбежал, получается. Мать радовалась: «Хоть не в тюрьме, на собственной кровати помер, и то хорошо». Во всем умела что-нибудь хорошее углядеть, характером легкая. В этом я тоже не в нее. Да и не в отца. В деда, наверное. Добрый был человек, но вспыльчивый и, говорят, буянил выпимши. Правда, я его и не помню почти… Вскорости маму тоже в отдел вызвали. Ушла и пропала. Я на сносях, бегаю, пытаюсь выяснить, где она, жива ли, никто толком не отвечает. Родила Димочку, а через месяц война началась. Семен ушел на фронт. Со станции меня прогнали, отдали наш домик другим, жить негде. Приютилась с ребенком в юрте на краю города. В ней, кроме нас, двадцать шесть человек. Урывками работала на рынке грузчиком за еду, кашеварила у строителей, летом воду возила на лошади в колхозный огород. Кое-как пробавлялись. Одна радость была – удалось дитя сохранить…
Раздался странный звук, что-то между смешком и всхлипом. Губы Натальи Фридриховны подрагивали и кривились.
– Спустя год повестка мне приходит с приказом явиться туда-то, такого-то числа. Пошла я, глупая, смелая, свято верю в справедливую власть. Бедная мама моя потерялась, а я все равно верю. Вот, думаю, там и спрошу про нее хорошенько. Офицер молодой, на вид культурный, глаза светлые, и зубы в улыбке как снег. «Вы по национальности австриячка?» – «Да, – говорю, – наполовину. Отец был австрийцем, а мать русская. Ваши забрали, и сгинула. Скажите, пожалуйста, где она?» У офицера вся приятность с лица спала: «В этом кабинете я вопросы задаю!» Вытащил из шкафа папку, показал отцовское «дело». Несколько листов протокола допроса дал прочитать. Не знаю, зачем. Ничего там особенного не было. Отец о себе рассказывал, всю правду, как есть. Меня больше изумило, что бумага исписана с обеих сторон, на одной – допрос отца, на второй – Чернышевского.
– Философа Чернышевского? – удивилась Мария. – Николая Гавриловича?
– Да-да, того писателя, который роман «Что делать?» сочинил. «Протокол допроса Чернышевского Н. Г.», – это я успела прочитать.
– Но ведь он отбывал вилюйскую ссылку в прошлом веке!
– Видно, с тех пор бумага у органов в недостаче, – усмехнулась Наталья Фридриховна. – Офицер мне говорит: «Вот вам ручка, чернила, на листах довольно места осталось. Пишите, с какими высказываниями отца не согласны». Мне все чудилось, сейчас зайдет какой-нибудь высший чин и объяснит – ошибка вышла, она ни в чем не виновата. Я говорю: «Со всем согласна». Энкавэдэшник поскучнел: «Добавьте тогда, какие станционные опыты вы с ним совместно проводили». Я подумала – не отстанет, написала о потерянной матери, о Семене, как он воюет, о трудной моей жизни с ребенком. Офицер прошелся глазами и, смотрю, разгневался. «Я об этом сказал?! Я русским языком сказал – о станционных опытах! Вы с отцом занимались вредительской шпионской деятельностью, а тут сопли про тяжкую жизнь размазали! Знаю я вашу тяжкую жизнь! Кому передавали секретные сведения? Назовите фамилии!» Он кричит, а мне кажется, что в кабинете кто-то посторонний есть, хотя вроде, кроме нас двоих, нет никого. Я это присутствие прямо кожей чувствовала. Обернулась – и вот кто: он! Его портрет! Висит не над столом, как у них принято, а сбоку на стене. Высоко, под самым потолком. Трубку держит и ехидненько так улыбается – что, попалась, пташка? Теперь не отвертишься!
Отпив из стаканчика, Наталья Фридриховна сжала его в руке.
– Офицер глянул на часы: «Даю десять минут на размышление». Прошло ровно десять, и опять: «Ну что? Признавайтесь!» – «Не в чем мне признаваться». Офицер совсем вскипел: «Ваш отец не сумел скрыть, что вы оба – шпионы!» Я ему: «Не было этого у отца в протоколе». Он прошел на середину кабинета, руки калачом, на портрет уставился. Шипит, будто с ним беседует: «Исключительно сложный враг! Мать с отцом были немецкими агентами. Дочь продолжает запираться. Устроили на опытной станции шпионское гнездо»… Развернулся и мне: «У вас есть время пошевелить мозгами до завтра. Если и дальше будете упрямиться, никогда своего ребенка не увидите».
Наталья Фридриховна с такой силой сжимала в кулаке стаканчик, что костяшки пальцев побелели.
– Сидела я в одиночной камере и думала: раз он сказал, что мать с отцом «были», значит, матери у меня больше нет. Умерла на следствии, а скорее всего, убили. О Димочке думать не смею, сразу впадаю в оторопь. Пить хотелось, а воды не допросишься. После заметила я: человеку от ужаса всегда пить хочется…
Изочка замерла в неприятном ожидании: хрустнет посудка в соседкиной руке и стекло вонзится в ладонь! Но ничего не произошло. Стаканчик мягко выпал из увядшего кулака на портрет в книге с красной обложкой.
– Утром вопросы повторились. Только офицер посчитал, что хорошо уже со мной знаком и перешел на «ты»: «Была связана с начальником станции? В чьих интересах с ним действовали? Куда дела шпионские донесения отца? Передать успела? Кому? Где живет? Где работает? Как его фамилия?» К вечеру я сломалась. Согласна была что угодно подтвердить, подписать, лишь бы отпустили к ребенку. Офицер рассвирепел, слюной в лицо мне брызжет: «Что собралась подтверждать? Сама пиши о своих и родительских преступлениях! Сама говори!» Потом я счет потеряла приводам-уводам. Не могла сообразить, сколько дней прошло, утро или вечер, не понимала вопросов, вообще ничего не понимала. Слышала одно: «Говори!» А у меня в голове тоже одна мысль, на языке одно имя – Димочка. Димочка. Димочка.
Беспокойные руки Натальи Фридриховны затеребили край красной книги, голос опустился до резкого, со свистящими нотками, шепота. Этот шепот почему-то чудился Изочке сильнее крика. Он бился о стены, заполнял собою углы и щели, как давешняя музыка, от которой некуда было спрятаться. Изочка крепко стиснула ладонями уши и полежала некоторое время в тишине. А когда открыла, услышала:
– …смотрит! Понимаешь, Мария?! Офицер… каблуки в мой живот ввинчивает… кровь горлом пошла, а я глаз отвести от него не могу! И он – смотрит! Смотрит!!!
Наталья Фридриховна начала задыхаться. Кажется, немножко подавилась вином, потому что отхлебнула прямо из бутылки. Заговорила чуть позже, не шепотом, но будто и не голосом – скрежетом ножа по стеклу.
– Видать, любил наблюдать, как топчут лежачих… После следствия меня отправили в тюремный госпиталь. Осудили по двенадцатому пункту пятьдесят восьмой – за недонесение. Год отсидки, потом расконвоировали, и горбатилась в подсобном хозяйстве Первой колонии, что возле деревни Мархи. Три года впустую добивалась известий о Димочке. Вышла к концу войны – ни юрты, ни сына. Люди, что жили с нами, знать ничего не знают. Я здешние детдома обшарила, куда только не писала. Как в воду канул Димочка за матерью моей вослед. После по заявлению Семена все-таки выдали нам бумагу о смерти мамы «в результате болезни». Какой болезни?.. Вранье! Совершенно здорова была… Семен вернулся с войны с небольшим ранением. Повезло, а толку? Не баба я теперь, не рожаю – вытоптано нутро… Гнала – не уходит… Я до сих пор у особистов на учете, все боюсь, что Семена с работы выставят. С процессом кремлевских врачей, сами знаете, опять началось. Пока медиков-евреев по стране «чистили», думала, скоро до остальных доберутся. Не ожидала радости – смерти его…
Наталья Фридриховна встала с красной книгой в руках, худая, прямая, и покачнулась, как оглобля от ветра в слабом прясле. Шагнув к печи, выдвинула притворенную заслонку трубы.
– Угли не прогорели еще. Можно?..
Мария молча кивнула. У Изочки затекла нога, но пошевелиться боялась.
Сидя на корточках перед открытой дверцей печи, Наталья Фридриховна сосредоточенно рвала листы книги. Раздирала страницу за страницей, бросала их в топку и говорила обычным голосом без всякого выражения:
– Нет тебя. Не будет. Нигде. Никогда.
Красное пламя обрисовывало сбоку остро стесанный угол подбородка, высвечивало нежно-алое ухо и сквозную, змейкой вьющуюся, прядь вдоль щеки.
Обложка с чьей-то фотографией полетела в огонь последней. Картон ярко вспыхнул, лицо на снимке потемнело, скомкалось, словно смятое огненной рукой, и облезло черными струпьями. Наталья Фридриховна смотрела на пляшущие в пепле синие язычки, пока все не сгорело дотла.
– Сожгла свою ненависть, – сказала, поднявшись. Лихорадочно блестели сумасшедшие глаза, пьяные губы в страшной усмешке съехали к правой щеке. – Спасибо, Мария, одной бы мне трудно было. Это как ритуал, и ощущение такое же… Забьем по последней.
Она разлила в стаканчики остатки вина.
– Так бы сжечь всю их власть. Их подлость, жестокость, обман…
– Не верится, что Сталин умер, – тихо сказала Мария.
…Сталин умер? Изочка широко открыла глаза. Иосиф Виссарионович Сталин – умер?!
В мгновенно вспотевшей от ужаса голове всполошенной стайкой заметались, замельтешили вопросы.
Как теперь жить? Кто поведет твердой рукой физкультурников и людей вместо него? Значит, права тетя Матрена, и больше не будет у детей счастливого детства? Начнется какая-нибудь новая война, наступит голод, и Мишу, тети-Матрениного сына, пошлют на фронт? А если Марию опять отправят на Мыс Тугарина в ледяном море ловить рыбу для фронта?
И самым страшным, самым огромным, был вопрос ЧТО ДЕЛАТЬ? – заданный кому-то в романе писателем Чернышевским…
От невозможности держать этот раздувшийся вопрос в себе, Изочка нечаянно громко разрыдалась.
Глава 6Базар
Радиоприемник, взорвавший жизнь темной музыкой, переживал триумф. По утрам, едва только он включался, взрослое население общежития, толпясь в коридоре, с нетерпением ожидало каких-то невероятных известий. К счастью, о войне приемник ни разу не сообщил. Марию не послали на море ловить рыбу.