Ночью спать не пришлось. В низком беззвездном небе хрипя неслись снаряды. Как будто гремела железная телега. Иногда на них не обращали внимания, но страшны были другие, и тогда ждали разрыва. Загорелись избы красным огнем, и неумолчно трещали. Голосили бабы и бегали мужики. Лошади толпились, путая постромки, бесясь, звеня недоуздками. За деревней мяли, топтали высокую рожь, она не ложилась. В проросшей земле рыли окопы. Незаметно позеленел восток, и в смутной дали появились густые, черные цепи. Пулеметчик припал к пулемету и одной дрожью задрожали оба, заливаясь серебром. Вспышками усеялось поле. Опять и опять вставала мушка, толкая плечо. Кричал прицел.
– Тринадцать!
– Двенадцать!
Поднялись цепи, пулемет поперхнулся и стал неподвижен.
– Аенту, ленту, номер!
Звон стоял в ушах. О том, что будет, не думали.
21 июля, в понедельник, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Мы были в боях, наша рота показала себя. Много было новых для меня ощущений. Хуже всего пулеметы, но в общем чувствуешь себя спокойно – я ни за что не дал бы заметить другим свой страх».
В дождь выступили, земля была сырая, и дорогой мы присаживались на брошенных патронных ящиках. В деревне разместились в покинутых избах, в раскрытых сундуках пестрели тряпки, и поодиночке возвращались крестьяне. Через два дня мы выбили противника из укрепленных позиций в лесу и стали заставой.
Погода была жаркая, млело небо. Далеким громом доносилась канонада. На пригорке дремали усадьба с белой колоннадой и тиной подернутый пруд. Но в доме не было целого окна, горы разбитой посуды и взломанные шкафы, крапива росла у крыльца. Садовник обещал смотреть за могилами.
Красный закат за стволами и золотистый туман на полях. Потом зыбкая ночь и на луне длинные тени. С деревьев что-то сыплется, неясный шелест, как дождь, в вышине. Вдруг выстрел.
– Та!
Отзывается глубина, все замирает. Чудится движение у оврага. Зажмуришь глаза и снова их откроешь: нет ничего. Дрожит высоко голубая звезда.
– Та-та!
Бледнеет сумрак, и запах трав пряный, на сапогах роса. Ломая хворост, пробирается чащей лось на водопой.
– Та!
Пламя костра, мигают отсветы в вершинах, лежит офицер.
– Разрешите, господин поручик. Не спится.
Отодвинулся и поднял лицо. Две половины – черная и красная, и не видно – двадцать пять лет ему или пятьдесят. Затянулся, и дым у него, чудилось, выходит из волос. Темными листьями шелестят слова:
– Я помню другую ночь, ничего нельзя забыть. У меня был образцовый сад – я каждое дерево знал, что садил мой отец. В одну ночь все вырубили, так, просто. Но о саде, быть может, я не думаю вовсе. У меня была жена, она заплетала волосы перед сном и тогда казалась девочкой. Откинет косу, а пальцы уже перебирают вторую. И вдруг пьяные крики.
– Лучше не надо. Нам будет тяжело встречаться.
– С тех пор я считаю убитых.
Он опустил голову, на лицо упала тень, и только руки горят как в крови. Слышатся шорохи ветра.
2 августа, в субботу, вольноопределяющийся записал в дневнике: «Расстрел у нас называется отправкой в Могилевскую губернию».
Почему мы ушли за Лугу, никто не знал. Утром вернулись в деревню с заставы, ночью нас сняли с гулянки. Красными гривами полыхали на поле дымные костры, жались друг к другу нарядные девки, была примята, притоптана кругом трава. С громким криком впрягали в телеги лошадей, тянула тонкую ноту гармонь – мы с песней пошли. За краем дороги волновалась темная рожь, теплый ветер дул навстречу.
– Кому мои кудри, кому мои русы доставалися расчесать.
Только наутро, при переходе через реку, стало ясно, что мы отступаем. Текла вода. Стоял над глубоким обрывом полковник, освещенный розовым солнцем, ничего не говорило его лицо. Грудились у спуска подводы. По одному сводили коней, осторожно ступавших передними ногами. Размытая глина оползала. Толпились, кричали солдаты:
– За оглобли бери ее, черт! Правее держи, правее!
– А ты что здесь за командир? Без тебя хороши.
На подводах переправились стоя – вода струилась по ногам. Фыркали кони. Кручею поднимались наверх, плечами подпирая задки. Блестели вымытые колеса.
– Поддержи, разом бери! Э-эх!
Уже на этом берегу, в ожидании сбора, заговорили о прорыве. Какой-то полк не устоял, эстонцев винили. День начинался жаркий – клонилась тяжелая рожь, и на межах синели васильки.
3 августа, во вторник, вольноопределяющийся записал в дневнике:
«Мы в походе, идем в тыл. Люди шагают бодро, во всех взводах свои песни, не смолкают. Недели, проведенные на фронте, связали нас, и рота стала мне родной. Я знаю, что в каждом могу быть уверен, как в себе».
Река осталась позади, уходила дорога за холмы. Черный куст вдали топорщил ветку, точно звала куда-то рука. Змеей расползся обоз. Дребезжала кухня, на запятках подмигивал хромой кашевар:
– Что ж, я вас плохо кормил, ребята?
– Молчи, не то утопим во щах.
Большими переходами шли, стояли в деревнях, двигались дальше. С песнями смыкались в ряды, растягивались далеко; скрипели подводы. Утром окутывала роса, блестела на затворах, жгло в полдень солнце, на плечах давила винтовка, к вечеру тускнело кругом, по пятам следовали длинные тени. То жаркие были дни, то лили дожди. Тогда темнело все, полно было водой, пахло шинелями.
Стягивались, перемешались части. С пехотой сталкивались на перекрестках, закуривали, спрашивали земляков. Повозки с ранеными ехали шагом, с сеном воз – на счастье вырывали пучки. Проходила конница, догоняли всадники, качаясь в седлах. С железным грохотом застряло орудие в тонкой луже у моста. Гикали, хлестали лошадей ездовые.
Дорога была все одна – поля, леса, перелески, луга, деревни, села, белые церкви. Один день был похож на другой. Лаем встречали собаки, звенели у колодцев ведра, скрипели журавли, по улицам метались квартирьеры и ругались. Крестьяне считали нас своими, и только из-за яблок были ссоры; их солдаты сбивали ночью в садах. На стоянках повторяли строевые учения, перебегали, ложились. Подпоручик никак не мог втолковать семь главных частей винтовки.
В деревнях собирали сходы и требовали лошадей.
Наконец настало ясное утро. Калачом свернулся обоз и лег, как-то сразу затих. Рыжели пропаленные кострами дыры в траве. Отделилась, вытянулась лентой голова и оторвалась. Толстый артельщик стоял на перепутье и говорил нам вслед бессмысленные слова:
– Уж вы там тово, а мы тоже всегда.
Частью пошли, начинались низкорослые сосны. В воронках от снарядов ржавела вода, белели деревья на перегонах. На полянах в лесу пахло кострами, в козлах стояли винтовки, и распоясанные солдаты выглядывали из шалашей. Мы штыками раздвинули кусты. Хлопотливо стучал вдали пулемет, как дятел, внизу переливалась вода. Мы вернулись на реку.
1 августа, в воскресенье, вольноопределяющийся записал в дневнике:
«Мы стали на позицию. Сегодня при смене заспорили подводчики. Размахивая кнутовищем, наступала скуластая Дунька, а чужой старик топоршил бороду, но крепко стоял на своем – что его полк лучше. И только на довод, что у нас и форма своя, особая, и что англичане нас знают, он замолчал и отъехал в сторону».
В начале августа полуторамесячное наступление противника было сломлено. Отдав Ямбург, наши части остановились на линии реки Луги. Фронт затих, и только на юге продолжались крупные бои: потом пал Псков.
Армия восстанавливала и пополняла свои силы. Наш отряд был развернут в дивизию – мы стали первой ротой первого полка. Вторую составляли из пленных и перебежчиков, а в третью вошли по призыву окрестные крестьяне. Поручик принял батальон, и ротным сделался прапорщик.
Потянулись будни позиционной войны.
В болотах и лесах темным телом распласталась река, повернулась и обвалила берега. Золотом сверкает на солнце чешуя.
Черная деревня торчит на бугре, точно выползла утром из чащи и к вечеру снова в нее уйдет. Уже потянулись к опушке гумна и бани, но избы еще в раздумье ждут. Как на зеркало, загляделась на воду и не оторвется крайняя над склоном – а на что ей, сутулой?
Не хотят и крестьяне жить в лесных берлогах. Широкие здесь девки, бабы полногрудые – у них ветер в голове. Мужиков подняла и разметала война, а старики, известно, упрямы – одна надежда у них на Бога.
– Не волки мы, чтобы быть в бору. Вот из села ушли, и все сгорело дотла. Может, Господь помилует и так.
Так все и остались, только скот угнали на поляны, а в деревне засела застава. Она весь берег, как оспой, изрыла окопами и гвоздями. В сараях на соломе солдаты закурили табак, а в крайней избе поместился поручик – только окна завесили одеялом. Не смолкала перестрелка на реке; по утрам будил бомбомет, и к избам начала пристреливаться артиллерия. Теперь уж им не уйти.
Была ночь предосенняя, сухая. Деревня спала мертвым сном. Насупился бор, впросонках шепталась река. Улицу вымеривал шагами часовой – в каждую сторону пятьдесят. На углу он постоял, потом вскинул винтовку и снова зашагал.
– Спокойно все.
У сарая в тени закурили торопливо, подтянули ремни, поправили подсумки и пошли. Два человека в дозор. Оставшийся взглянул на небо, нашел в звездах ковш, зевнул и повернулся к дверям:
– Через час сменить посты.
А те двое шли просекой, потом тропой и дальше берегом. Лизала, глодала песок вода, тянуло прохладой, и стлался туман.
– Ты перебежчик?
– Нет, пленный.
– Охотой шел?
– Нет, по назначению. Не спрашивали нас.
– Ну и что?
– Ничего. Все одно где служить.
Был в чаще овраг, поросший буквицей; немолчно журчал на дне его ручей, слышный только ночью, – казалось, не выбраться отсюда никогда. В окопе под коряжистым обрывом стоял пост. Опутали черные корни упавшую глыбу огромной паутиной. Лунный луч метнулся за рекой и застыл. Побежал камень и зазвенел.