– А кому убирать-то?
– Жителей заставить нужно. Что на них смотреть?
Сыро в канаве. Мы повалили забор, но одна нога в воде, никак ее не пристроишь. Не надо было фельдфебелю сапоги отдавать. Наши были пленные, наши и сапоги. Славная дочь у старика, тихая. Поговорить бы с ней – о звездах, о цветах, так, чепуху какую. Написать в альбом стихи. Красивое имя – Нина. Черный вздымается к небу телеграфный столб, он снизу кажется огромным.
– Там на дачах осталась красная летучка, вот бы с сестрами познакомиться нам.
– Да недурно бы, совсем наоборот.
– Доктор, верно, коммунист. Ну а с ним особый разговор – перепугаются.
– Ну а потом?
– А потом отпустим. Расшаркаемся этак ножкой: ступайте, сударыни, вы свободны.
– Опасно туда идти.
Шуршит ветер перегнившими, обледеневшими листьями, завывает в крыше. Опять сорвалась нога и хлюпнулась в грязь. Закурить – в рукав можно. Да, Нина. Это, должно быть, ее куклы в шкафу. Недавно бросила, а может, и теперь играет исподтишка. А что, если в самом деле завтра пойти на те дачи. Так ноги отморозишь, а может быть, полушубок найдешь. Тепло, вероятно, в полушубке, зато и тяжел он. Но когда дальше пойдем, его можно будет бросить.
– Стой, кто идет?
– Свои, дозор.
– Какой роты?
– Первой.
– Фамилия?
– Васильев, не слышишь по голосу, дурак!
20 октября, в понедельник, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Вчера вдвоем зашли в дом, казавшийся пустым, но нас встретила хозяйка. Она давно ждала белых и все думала, какие они и на каком языке говорят, и была рада, что мы русские. Напоила нас чаем и даже откуда-то вытащила заветную бутылку коньяка».
Звучат по-разному пули. То стрекочут стрекозой, то поют по-комариному, жалобно и тонко, то жужжат как шершни. Иногда ударят в землю рассыпавшимся горохом, иногда впиваются вкрадчиво, иногда чавкают. Одна щелкнет пастушечьим бичом, другая прозвенит оборванной струной или свистнет пролетающей пчелой, дунув холодной струей. На взлете пуля шипит, точно подняла голову в траве змея. Но молчит та, что бьет, – ее не услышишь. Тяжелым жерновом падает она на грудь, в сердце впивается ледяная мгла, и внезапно наступает тишина.
«Вот и смерть», – только удастся подумать, или, может быть, сразу вспомнится все, и то, что давно забыто, или нет ничего – тонки, как паутина, последние мгновения, и не знает о них никто.
Ночь как синее стекло. Гудела земля, точно пустая. У щеки был приклад. Пулеметы, осклабясь, жевали ленты, винтовки со стуком вбивали пламенные гвозди в темноту. Кричали по-звериному люди, ползли раненые червями. Волнами спелой ржи колыхались цепи. Они шли и шли, поливали пули. Убивали, чтобы не быть убитыми, огромными бичами ударяли по полю пушки. Золотыми дугами летели по небу снаряды. В черном дыме горели дачи, и было странно светло, как не бывает ни днем, ни в лунные ночи. По дороге прорвался, пылающий щелями, броневик, как змей. На фланге, налево, вплотную подошли, хватали за штыки. Командир батальона пал с застывшей улыбкой и пробитой головой – он не ложился. Дырявым мешком вздувалось тело впереди. Тот солдат не добежал пяти шагов от красных к белым, волоча пулемет. В лужу под мостом забился раненый и поросенком визжал. Штыком его достали, он был комиссар. Как туман, упала тишина и завязла в ушах, снопами лежали убитые. Разорвался выстрел и повис.
21 октября, во вторник, вольноопределяющийся записал в дневник: «Обшаривать трупы брезгливо».
Еще одна атака была отбита ночью: наступали матросы и курсанты. Чувство обстрелов томило во сне, одеревенела закинутая за голову рука.
На рассвете мы пошли дозором по улице к станции. В смутных сумерках всюду, уткнувшись в канавы, прижавшись к заборам, валялись трупы. Огромные были раны и лужи крови, становилось липко во рту. Осторожно переступали и не хотелось задевать. Кто-то позади подбирал себе сапоги. В одну дачу постучали, там калитка от ворот захлопывалась пружиной, и ее держали. Босой мужик, запахивая горстью волосатую грудь, рассказывал, как прятался в огороде матрос, а перед зарею бежал, оторвав доску. Дыру осматривали и просовывали головы, потом ее велели заколотить. Когда мы вернулись, все еще спали, разметавшись, вповалку, с открытыми ртами и как попало. Мешали протянутые ноги, и неожиданная злоба поднималась против знакомых в каждой мелочи людей. Душно было.
Утро проснулось простое, грело солнце. Иней потемнел, растаял на лужах ломкий лед. У чиновника ночью пуля пробила окно, стеклянными брызгами разлетелась висячая лампа. Он только махнул рукой. Молча, на коленях, подобрала в фартук осколки хозяйка. Дочь остановилась в сенях, сложив на синем платье белые руки, и лукаво вскинула глаза – тоненькая вся.
– Скажите, больше не будут стрелять?
– А вы очень боялись, барышня?
– Дико, такой был ужас!
Мы сидели в канаве, на двери, снятой с петель в сарае, когда на участке слева поднялась сильная стрельба, долетали пули и зарывались. Сливались выстрелы, и слышались крики. Противник нащупал и бросил на фланг большие силы. Второй батальон дрогнул и ушел от дороги, штыковые были схватки, и положение восстановлено. После боя всегда ощутительно отсутствие звуков.
Тогда получен был приказ об отступлении. Без шума, в молчании покидали свои окопы роты поочередно и отходили. Были везде разбросаны патроны и обоймы, низко нагнувшись, тащили солдаты пулемет, как черепаху. Ящики не взяли. Только мы остались – блестел на солнце песок, веял ветер. Никто не знал, как долго мы лежали.
– Справа по одному, – перебежала змеей команда, передаваясь.
На опушке мы накапливались. Из-за стволов было видно, как обочиной дороги, прячась, без выстрела, со штыками наперевес продвигались курсанты – их узнавали по длинным шинелям.
– Все здесь, теперь не отставать! – жесткие были слова, и стучало в груди.
Наспех застегивая подсумки, побежали, прапорщик впереди. Впервые мешала винтовка, били полы по ногам и расходились. Чудилось, что настигает кто-то, приложился. Шумели деревья, и через просеку светлела даль – не оглянуться было, тряслось ржавое место. С полком мы соединились на пыльной дороге и шагом пошли. На ходу строились роты, зелеными волнами колыхались плечи.
– Тяжело, точно мы виноваты. Сколько легло и раненых много.
– Фланги не выравняли, мы бы продержались.
– И населения жаль.
Шли солдаты, слышался шорох движения. Стороною плелась понуро лошадь, тщетно пытаясь вмешаться в ряды, – ее отгоняли. Жуя губами, она уткнулась в забор и большими скорбными глазами смотрела нам вслед. Вдруг в небе возник снаряд и стал приближаться. Никто не сказал ничего. Стальными ножницами разрезал он воздух и со звоном рванулся впереди, взбивая черную землю. Напряглись лица и побледнели. С ревом, свистом и визгом протягивались сзади огромные лапы. Внезапно упали все вокруг, грохнуло, засыпал песок, толкнуло, и раздался крик. Прошелестел осколок, кружась.
– Господин прапорщик, не уходите.
– Что ты, я ведь тут.
И еще снаряд мучительно навис над головой, как огромная глыба, – обрушился. Мелькнул перед глазами приклад с судорожно стиснутой на нем рукой, и торопливо забилось далекое воспоминание – ударился, не разорвавшись. Встали и отряхнули землю с шинелей, странное спокойствие овладело. Раненого положили на подводу, порой он вскрикивал, и рядом пошел санитар. На поле ложились гранаты и лопались, и перестали, точно кому-то зажали рот.
– Говорят, раненых оставили на дачах.
– А ты видел? Так молчи.
– И черт вас знает, выдумывают всегда.
Мы обогнали повозку и обходили ее. На горе домашней рухляди сидела молодая женщина, и высоко белели голые ноги. Тяжелыми шагами ступал мужик. Небо было голубое.
22 октября, в среду, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Мы отходили спокойно, опасаясь только броневиков. Но это временно, и мы верим, что не сегодня-завтра будем в Петрограде. Ожидаются танки».
В городе мы стояли два дня, было тревожно. В окрестностях не прерывались бои, и разрывались тяжелые морские снаряды. На улице учили строю пленных солдат, отчетливо подсчитывали шаги: ать, два, три. В церкви при мерцании тонких свеч отпевали наших офицеров, тихо читал священник под артиллерийский гром, и вздрагивали старые стены. С женщинами мы делились хлебом, а в лавке рассматривали долго наши деньги, держа их на свет. Мы разместились в комиссариате и спали на столах; приласканный пес не отходил ни на шаг от нас, и сторож, черный, как жук, неслышно вырастал за плечами и молча стоял.
– Ты что?
– Я. Известно.
Перед вечером он предложил нам взломать несгораемый шкаф.
На четырнадцатую ночь мы получили продукты и выступили в темноте. Мерзли руки и лицо. Глухие орудийные выстрелы слышались точно подземные. На поле чуть видна была косилка, и ее назвали танком. В пепельном рассвете, расстреляв посты, мы захватили деревни врасплох и остановились. За полем тяжело рождалось утро.
25 октября, ночью, в субботу, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Все спят. Надо и мне отдохнуть и забыться от всего пережитого – прошедший день навсегда останется в памяти. Идя вперед, не думаешь ни о чем и знаешь, что помогут свои. Но когда все торопятся, падают пули и преследует неприятель и знаешь, что нет пощады, тогда испытываешь страх. Вчера была выбита половина полка, и от ружейной пули пал командир. Меня в роте считали убитым – значит, долго жить. В три часа мы из деревни двинулись вперед, и только спустились в открытое поле, как нас встретил настильный огонь. Рассыпавшись в цепь, мы в первый раз пошли в атаку перебежками, местами почти ползком. Так мы добрались до канавы и залегли. Позади раздавались стоны тяжело раненных, в них продолжали стрелять, и они замолкали. Нас 10 человек, с поручиком во главе, бросились вперед, но попали в болото. Двое были ранены, у меня разбило приклад, и стало трудно держать винтовку».