Белая дорога — страница 29 из 67

и перестала разговаривать. Не вернулась она и в супружескую постель, а спала теперь с в укромном хлеву, уравняв себя со скотиной после пережитого надругательства. Медленно и безвозвратно она тонула в безумии.

Эллиот встал и выплеснул кофейную гущу из кружки в раковину.

— Как я и говорил, кто-то хотел вычеркнуть прошлое из памяти, а кто-то не забыл и по сей день.

Его последние слова словно зависли в воздухе.

— Думаешь, одним из них может быть Атис Джонс?

Он пожал плечами.

— Возможно, ему нравилась мысль, что он трахает дочь Эрла Ларусса, а через нее как бы и его самого. Мне неизвестно, знала ли Мариэн о вражде между семьями. Быть может, их прошлое важнее для Джонсов, чем для Ларуссов. Понимаешь, о чем я?

— А их история, она общеизвестна?

— Кое-что было в газетах — рассуждения тех, кому захотелось копнуть вглубь. Но вообще не особо. И все же я удивлюсь, если никто из присяжных о том не знает. Не исключено, что эти факты могут всплыть и на суде. У Ларуссов имя и история, которую они свято оберегают. Репутация для них — все. Что бы они ни вытворяли в прошлом, нынче они щедро вкладываются в социально значимые проекты. Занимаются благотворительностью, в том числе и для черных. Поддерживают интеграцию в школах. Не украшают свои дома флагами Конфедерации. Так что за грехи предыдущих поколений они расплатились сполна, и, может статься, обвинение использует те старые обиды в качестве довода, что Атис Джонс решил поквитаться с Ларуссами, отняв у них Мариэн. — Он встал и потянулся. — Если, конечно, мы не отыщем того, кто убил Мариэн Ларусс на самом деле. Тогда будет совсем другое кино.

Я отложил фотографию Мисси Джонс — угасшую к сорока годам, в дешевом гробу из неструганых досок — и еще раз пролистал на столе документы, дойдя до последней вырезки, газетной заметки от 12 июля 1981 года, где сообщалось об исчезновении двух молодых темнокожих женщин, живших неподалеку от Конгари. Их звали Адди и Мелия Джонс, и после той ночи, когда их видели за выпивкой в местном баре, о них не было никаких известий. Словно в воду канули.

Адди Джонс была матерью Атиса Джонса.

Я показал вырезку Эллиоту.

— Вот это что?

Он взял у меня листок.

— Это, — сказал он, — последняя головоломка для тебя. Мать и тетка нашего клиента девятнадцать лет назад исчезли, и с той поры ни он, ни кто другой их не видели.


Поздним вечером на обратном пути в Чарльстон я случайно нащупал радиопередачу из Колумбии. Слушал, пока речь не превратилась в сплошное шипение. Владелец сети гриль-баров взялся вывешивать на своих заведениях флаги конфедератов. На все вопросы он отвечал, что это символ «наследия Юга». Может, так оно и было, если не учитывать, что в прошлом наш ресторатор участвовал в президентской кампании Джорджа Уолласа и оказался на скамье федерального суда за нарушение Закона о гражданских правах 1964 года, после того как отказался обслуживать в своих гриль-барах темнокожих. Он даже сумел защититься в местном суде, но тут же подпал под суд вышестоящей инстанции. С той поры он, кажется, ушел в религию и преобразился, хотя старые привычки, как известно, живучи.

В колеблющемся свете фар мне думалось о флагах, о семьях Джонс и Ларусс и о том бремени истории, что подобно свинцовому поясу утягивает их куда-то в глубину. И в глубине этой, в меркнущем прошлом, крылся ответ насчет смерти Мариэн Ларусс.

Но здесь, в незнакомом мне месте, прошлое обретало странные формы. Прошлое было завернувшимся в красно-синий флаг стариком, с тоской воющим на луну. Прошлое было мертвой рукой на горле живущих. Прошлое было призраком, обремененным гирляндой печалей. Прошлое, как я позднее для себя открыл, было женщиной в белом с чешуйчатыми струпьями вместо кожи.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Казалось, движусь я средь мира призраков

И тенью грез являюсь сам себе.

Альфред Теннисон. Принцесса

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

И вот наконец в тишине гостиничного номера я вынул папку Мариэн Ларусс. Темнота вокруг меня была скорее не отсутствием света, а незримым присутствием зыбких, но вполне ощутимых теней. Я зажег настольную лампу и разложил на столе материалы, которыми меня снабдил Эллиот.

Едва увидев фотографию Мариэн, я был вынужден отвести глаза: на меня внезапно легла тяжесть потери, даром что эту женщину я не знал и никогда уже не узнаю. Я подошел к двери и попытался изгнать тени, затопив весь номер электрическим светом, но они лишь отступили в укромные места под столами и за шкафом, выжидая, когда свет неминуемо погаснет.

И мне показалось, что моя сущность неким образом разделилась. Я по-прежнему находился здесь, в номере отеля, со свидетельством жестокого устранения из этого мира Мариэн Ларусс перед моими глазами. И вместе с тем — хотя и с некоторым отставанием во времени — я сидел в тиши гостиной Блайтов, глядя, как слагают щадящую ложь губы Медведя, а рядом Сандквист — манипулирует, отравляя атмосферу корыстью, злонамеренностью и ложной надеждой. Со студенческого снимка на меня смотрят глаза Кэсси, и на ее губах робкой птицей, не уверенной в успехе предстоящего приземления, играет улыбка. Я поймал себя на том, что пытаюсь представить ее живой, обретшей новую судьбу вдали от дома; так хотелось поддаться уютной мысли о том, что ее решение отказаться от прежнего существования было правильным. Но мне это не удавалось: попытка представить ее в той новой жизни натыкалась лишь на тень без лица, с рукой, украшенной параллельными ранами.

Кэсси Блайт нет в живых. Все сведения, собранные мною о ней, говорили, что она не из тех юных вертихвосток, которым ничего не стоит сбежать из дому, обрекая родителей доживать свой век в тоске и пустых надеждах. Ее вырвали из нашего мира, и я не знал, смогу ли найти того, кто это сделал, и вытянуть из него правду.

В общем-то, Блайт был прав: приглашать меня в свою жизнь значило для них признать поражение. Тем самым они давали смерти восторжествовать, поскольку я неизменно (так уж сложилось) приходил тогда, когда уже угасала всякая надежда, и не предлагал ничего, кроме выхода, который лишь усугубит горе и боль, да еще и принесет с собой ту мертвящую окончательность, в сравнении с которой неведение покажется спасительным блаженством. Единственным утешением послужит лишь то, что мое вмешательство даст малую толику справедливости, отчего будет уже проще жить — зная, что любимый человек наконец отмучился.

В молодые годы я был полицейским. Служить пошел из убеждения, что это мой священный долг. Полицейским был мой отец, а до него дед; но отец оборвал свою карьеру, а заодно и жизнь, в бесславии и отчаянии. По причинам, знать которые никому уже не доведется, он забрал две жизни и отдал затем свою; я же по молодости лет решил принять его бремя на себя и попытаться как-то загладить содеянное им.

Но полицейский из Чарли Паркера вышел так себе. Не было у меня ни соответствующего норова, ни дисциплины. Хотя, надо признать, были другие таланты — цепкость, пытливость, стремление вникать, — но для выживания в полицейской среде их не хватало. Недоставало и еще одного наиважнейшего качества — умения дистанцироваться. Речь о должных защитных механизмах, которые позволяли моим коллегам смотреть на бездыханное тело и видеть то, что есть: не личность, не человека даже, а отсутствие бытия, отрицание жизни. Чтобы полицейский сжился со своей профессией, в нем должен произойти процесс дегуманизации. Отличительные его признаки — эдакий черный юмор и очевидная беспристрастность, позволяющая относиться к найденному трупу как к «жмуру», «тухляку» (исключение, разумеется, павший товарищ — тут равнодушие недопустимо); изучать раны и увечья без слез и низвержения в пустоту, делающую жизнь и смерть одинаково невыносимыми. Полицейский служит живым, тем, кто остался, — и закону.

Во мне ничего такого не было отродясь. Вместо этого я научился извлекать из забвения мертвых, а они в свою очередь изыскали способ дотягиваться до меня. И вот сейчас, вдали от дома, в этом гостиничном номере, перед лицом смерти еще одной молодой женщины меня вновь взволновало исчезновение Кэсси Блайт — вплоть до того, что возник соблазн позвонить ее родителям. Но что я им скажу? Отсюда я для них ничего не сделаю, а то, что я о Кэсси думаю, к делу, как говорится, не пришьешь. Захотелось поскорее закончить здесь, в Южной Каролине, — проверить свидетельские показания, убедиться, что Атис Джонс в безопасности (пусть хотя бы относительной), и возвратиться домой. Все равно мне больше ничего не сделать для Эллиота.

Но теперь меня со странной интимностью, исподволь манило дело Мариэн Ларусс, внушая, чтобы я непременно всмотрелся в свидетельства; убеждая, что я понимаю природу того, во что вовлекаюсь, а также возможные последствия своего вмешательства.

Я не хотел всматриваться. Я от этого устал.

Тем не менее я смотрел.

И испытывал скорбь. Гнетущую, сокрушающую.

Иногда такое бывает именно от фотографий. Тех, кто на них изображен, ты никогда не забудешь насовсем. Они с тобой неразлучны. Ты сворачиваешь за угол, проезжаешь мимо заколоченного магазина — а может, мимо сада, который напрочь зарос, а за ним гнилым зубом не стоит, а как будто зияет дом. В доме этом никто не хочет жить, потому что там воняет смертью, — владелец нанял каких-то иммигрантов за пятьдесят баксов на нос, чтобы прибрались; те же вооружились дегтярным мылом и грязными тряпками, которые вонь не уничтожают, а будто размазывают, и логика кровавых пятен превращается в хаос смутных мазков насилия. Затем стены наспех красят дешевыми водянистыми красками, проступающие пятна отдельно закатывая два-три раза валиком. Но когда краска высыхает, они по-прежнему там — следы обтершейся о стену кровавой руки под слоями белого, кремового и желтого; страшная память, впечатанная в штукатурку.

И тогда владелец запирает дверь, заколачивает окна и ждет, пока люди обо всем не забудут или пока не объявится кто-нибудь, кто из нужды или по глупости согласится дать арендную плату — конечно же, со скидкой, которую владелец тут же и делает, лишь бы стереть когда-то здесь происшедшее проблемами и заботами новой семьи: а ну как очистят место своим присутствием, чего не удалось сделать иммигрантам.