Белая дорога — страница 43 из 67

Кладбище «Магнолия» находится в конце Каннингтон-стрит, к востоку от Митинг-стрит. Это, можно сказать, не улица, а сплошной погост, здесь одно за другим располагаются городские кладбища: «Старое методистское», «Общества доброго союза», «Коричневого братства», «Гуманизма и дружелюбия», «Единения и дружбы». Одни чуть лучше ухожены, на других приветливей обслуживание, но все они принимают мертвых примерно с одинаковой непринужденностью; бедным здесь так же хорошо, как и богатым, да и черви везде довольны и упитанны.

Мертвые разбросаны по всему Чарльстону, и останки смиренно покоятся под каблуками бесчисленных туристов и глумливых пьянчуг. Тела рабов ныне закатаны автостоянками и застроены ночными магазинами, а стык Митинг-стрит и Уотер-стрит и вовсе приходится на старое кладбище, где некогда хоронили после казни каролинских пиратов. Это место служило отметкой нижнего уровня воды в болоте, но с той поры город разросся и висельников успели позабыть, их тела попраны фундаментами особняков и идущими возле них улицами.

А вот на Каннингтон-стрит мертвых так или иначе помнят, и самое большое из здешних кладбищ — «Магнолия». В прилегающем к нему озере живым серебром резвятся рыбешки, на которых поглядывают из осоки ленивые цапли и серо-белые клювачи; специальные вывески здесь предупреждают о штрафе в двести долларов за кормление аллигаторов. На узкой дороге к офисам кладбищенской управы прохода нет от любопытных до всего гусей, считающих себя здесь хозяевами. Надгробия затенены вечнозеленым восковником, а лавролистные дубы в багряных крапинах лишайника укрывают гомонящих птиц.

Человек по имени Губерт приходит сюда уже два года. Иногда он остается спать между памятниками, с ржаной краюхой для поддержания сил и бутылочкой для душевного уюта. Жизнь кладбища он изучил до тонкостей, включая маршруты и помнящих-скорбящих, и персонала. Он точно не знает, терпят здесь его присутствие или просто не замечают, да, собственно, какое ему дело. Губерт держится сам по себе и старается на люди не показываться: глядишь, спокойное это существование будет так же спокойно и продолжаться. Разок-другой его, правда, напугали аллигаторы, ну да это ничего. Если спросить Губерта, так им вместе как раз и житье: такие же бедовые, как и он сам.

Когда-то у Губерта была работа, и дом, и жена, пока он однажды не потерял работу, а следом за ней — быстро и в такой же последовательности — и дом, и жену. На какое-то время он потерял даже себя, пока не очутился в больнице с загипсованными ногами после того, как его на автостраде № 1 сбил при заносе грузовик, где-то к северу от Киллиана. С той поры Губерт решил быть более осторожным, но к прежней жизни уже не возвращался, несмотря на попытки социальных работников приткнуть его куда-нибудь на постоянное место жительства. Зачем ему оно, постоянное, когда двух извилин хватает сообразить, что как раз постоянного-то ничего и не бывает. Так что теперь он лишь ждет-пождет; а какая разница, где человеку ждать, если он знает, чего именно. А то, чего он ждет, найдет его как миленького, где бы он ни был. Найдет, и притянет к себе, и обернет в свое холодное-прехолодное, темное-претемное одеяло, а имя его добавится к унылому перечню таких же нищих бедолаг, закопанных вон там, на дешевом участке, огороженном цепочкой. Вот это Губерт единственно знает, и знает наверняка.

Когда холодает или заряжают дожди, Губерт пешком доходит до Митинг-стрит, 573, где в городском центре благотворительности есть ночлежный дом, и если там находится свободная койка, он снимает носимый на шее кошелек и отдает три мятые долларовые бумажки за ночной приют. Отсюда с пустой рукой никто не уходит: по крайней мере, накормят нормальным ужином, позволят помыться, а на дорогу еще и мыло дадут; бывает, перепадет что-нибудь из одежды. Там же, в ночлежке, принимают и выдают почту, хотя Губерту уже и не помнится, чтобы он когда-нибудь получал от кого-то письма.

Да и в ночлежке он, честно сказать, давненько уже не бывал. С той поры случались уже и промозглые ночи, и дождь промачивал так, что Губерт потом неделями чихал, но на койку он все равно не возвращался. Не возвращался с той самой ночи, как увидал того человека с оливковой кожей и поврежденными — какими-то выцветшими — глазами, перед которым плясал небывалый свет, принимая разные формы и даже образы.

Того человека Губерт впервые обнаружил в душевой. Да-да, именно обнаружил: обычно в душевых он ни на кого не смотрит: так можно привлечь к себе внимание, а то и накликать беду, а зачем оно. Не такой он рослый и сильный, а все то нехитрое, что у него когда-то было, в прошлом отобрали те, кто покрепче и побуйней. Так что Губерт научился им не попадаться и не встречаться с ними взглядом — вот почему в душевой он всегда смотрит себе под ноги. Именно так на глаза ему и попался тот человек.

Точнее, вначале попались его смуглые лодыжки и шрамы на них. Губерт прежде таких не видывал; впечатление, будто ступни этому человеку отрезали, а затем грубо приделали, оставив в напоминание о происшедшем отметины в виде глубоких шрамов-стежков. Именно тогда Губерт изменил своему правилу и взглянул на стоящего рядом — на его мускулистую поджарость, курчавые даже под душем волосы (мулат, наверное) и странные, словно выбеленные и дымкой подернутые глаза. Человек напевал не то гимн, не то что-то из старых негритянских спиричуэлс. Слова были не вполне разборчивые, но кое-что удавалось понять:

Пойдем со мною, брат,

Ступай со мной, сестра,

Пойдем давай, пойдем

По Белой по Дороге,

Все…

В эту секунду, поймав на себе сторонний взгляд, человек обернулся и как будто пришпилил Губерта глазами.

— Ты готов пойти, брат? — вдруг спросил он.

И Губерт как со стороны услышал, что отвечает, дивясь при этом непривычной полой звучности, какую его голосу придавали облицованные плиткой стены:

— Пойти? Куда это пойти?

— По Белой Дороге. Ты готов пойти по Белой Дороге? Она ждет тебя, брат. Ждет и смотрит.

— Не знаю, о чем ты говоришь, — сказал Губерт.

— Знаешь-знаешь, Губерт. Непременно знаешь.

Губерт перекрыл душ и бочком-бочком вышел, держа комом снятое с вешалки полотенце. Больше он не отзывался, даже когда человек со смехом его окликал:

— Эй, брат, ты уж смотри себе под ноги, ладно? Не споткнешься — не упадешь. Нельзя падать на Белой Дороге, потому что на ней так и смотрят, так и зыркают те, которым надо, чтоб ты упал. А когда упадешь, тут они тебя и ухватят. Заберут и раздерут в клочья!

И пока Губерт спешил из душевой прочь, вслед ему опять неслась та песня:

Пойдем со мною, брат,

Ступай со мной, сестра,

Пойдем давай, пойдем

По Белой по Дороге,

Все вместе и всегда,

Дорога Белая-а-а…

В этот раз койку Губерту отвели возле туалетов. Он не возражал, тем более что мочевой пузырь у него иной раз пошаливал и приходилось за ночь по два, а то и по три раза подниматься, чтобы отлить. Однако той ночью он пробудился не от позывов.

А от женского голоса. Плачущего. Даже стенающего.

Такого быть явно не могло. Ночлежная для семейных находится на Уолнат-стрит, 49, там и спят женщины с детьми. Так что женщине в мужском отделении взяться решительно неоткуда. Хотя кто их знает, этих бездомных, — голь на выдумки хитра.

Все же Губерту невыносимо было и думать о том, что кто-то причиняет страдание женщине, а уж тем более ребенку. Он поднялся с койки и тронулся на шум, который, судя по всему, доносился из душевой. Помнится, именно там эдаким эхом отдавался голос — и его собственный, и того певца. Губерт добрался до входа и замер, пораженный. Это и впрямь был тот самый человек с оливковой кожей. Он стоял сейчас перед молчаливыми душевыми стойками, спиной к проходу, в холщовых шортах и черной майке. А перед ним мрел свет, обдавая ему лицо и руки, хотя в душевой стояла темень и верхний свет был отключен. Неожиданно Губерт поймал себя на том, что крадучись движется босиком направо, напрягая зрение, чтобы рассмотреть источник странного света.

Перед человеком зыбко сиял столп высотой метра полтора. Он покачивался и подрагивал, как пламя свечи, и Губерту показалось, что за этим коконом, а может, и внутри виднеется фигура.

Какая-то девушка, блондинка. Искаженное болью лицо исступленно, с нечеловеческой быстротой бьется из стороны в сторону, и слышно, как она невыносимо, странно прерывисто кричит: «Н-н-н-н!!!» — со страхом, безысходной мукой и яростью. Платье на ней изорвано в клочья; от пояса вниз она и вовсе голая, тело одна сплошная рана — впечатление такое, что ее по дороге тащило под колесами машины.

И тут Губерт ее узнал. Да-да, конечно! Боже, это же Руби Блантон, милая, смазливая веселушка Руби, которую сбил парень, отвлекшийся на свой пейджер как раз в тот момент, когда она переходила улицу к дому, и двадцать метров проволок ее под колесами своей машины. Губерту вспомнилось, как она в последнюю секунду поворачивает голову, распахивает глаза (Губерт все это помнил) — и вот в нее врезается тачка, подминает, как куклу, и она исчезает под колесами.

О, кому, как не Губерту, знать, кто она. Ошибки быть не может.

Между тем тот человек не протянул к ней руки, не утешил. Вместо этого он все напевал ту песню, которую Губерт от него уже слышал нынче:

Пойдем со мною, брат,

Ступай со мной, сестра,

Пойдем давай, пойдем…

Он обернулся, и при виде Губерта его словно опаленные глаза засквозили светом.

— Ты теперь на Белой Дороге, брат, — сказал он вполголоса. — Взгляни же, что ждет тебя там.

Он отстранился, и к Губерту пролегло то свечение, а вместе с тем приблизилась и голова девушки — мятущаяся, с закрытыми глазами и срывающимся с губ немолчным стенанием: «Н-н-н-н…»

Ее глаза распахнулись, и Губерт вперился в них и в отразившееся где-то глубоко чувство собственной вины — а потом почувствовал, что падает, падает прямо на чисто вымытую плитку, навстречу своему собственному отражению.