Важенки лежали на снегу, сонно водя боками. Мелкая пороша косо скользила из бездны. Мишка, очень спокойный и сосредоточенный, распутал упряжь, толкнул оленей хореем и погнал по пустынной улице.
…Аким Селиверстов возвращался домой медленно: спешить было некуда. Крахмально скрипел под валенками снег. Вдыхать мягкий от легкого снега воздух было приятно. Ветер шел с моря, чуть влажный и печальный. Он нес с собой легкую грусть и странное ожидание весны, чего-то призрачного и смутного: в такие тихие вечера хорошо думается о прошлом. Какие-то мгновенные картины, совсем неясные, то ли из детства, то ли из срединных лет вспыхивали и тут же сгорали, не вызывая отчетливых представлений.
Тут сзади послышался упругий олений скок, мокрый храп довольно неожиданно ударил в спину, но оглядываться не хотелось. Аким спешно отступил в сугроб, а так как долгие были ныне снега, то и зачерпнул верхом валенок. В это самое время что-то холодное упруго скользнуло по шее, голова резко дернулась назад и, казалось, обломилась в затылке. Аким сразу упал лицом в снег, а руки судорожно ухватились за скользкий тынзей. Акиму чудилось, что это нелепый сон и вот сейчас все кончится доброй шуткой, только стоит чуть-чуть раздвинуть предательское кольцо аркана.
Олени испуганно вынесли нарты за околицу молчаливой деревни. Кое-где тускло светили керосиновые огоньки, едва пробивая толстенную накипь льда. Огоньки были далекие и совсем не земные: около них кто-то обогревался сейчас чаем, кто-то печалился, кто-то любил, и метры эти от мертвого уже человека до живых были бесконечными и жестокими метрами, ибо этого мгновения нельзя было ни повторить, ни запечатлеть.
Крень полулежал на нартах, и тынзей до крови врезался в руку, но боли Мишка не чувствовал, только уплывающую злобу сменяла холодная тошнотворная усталость. Для него уже не было Акима, как не было ни раскаяния, ни судии, ибо по его, Мишкиному, разумению, судией мог быть только он сам. И если бы сейчас кто-то еще встал на пути, он убил бы его, и второго, и десятого, убил методично и справно, как любил работать Мишка Крень. А ныне душа его закостенела в постоянной и долгой одинокости и нелюбви.
Олени выдохлись и, не услыхав повелительного тычка, улеглись посреди огромного пустынного болота, шумно поводя боками. Крень достал бутылку водки и приложился к остаткам, что плескались на дне. А в пяти шагах от нарт, раскинув руки крестом, окончательно лег Аким Селиверстов, безродный сын и подкидыш, взращенный тугой грудью чужой женщины. Вот так случилось, что не в огне гражданской войны брат убил брата.
9
На окраине деревни в доме Парамона Петенбурга еще долго горел огонь. Улыбалась во сне Юлька, видимо, рассматривала неясный образ своего суженого. Марья Задорина с керосинкой в руке стояла около иконостаса с фотографиями и рассматривала Парамонов род. Сам Парамон снят возмужалым юношей, над верхней губой еще не совсем ясно сереют усики, а рука горделиво и прочно лежит на спинке венского стула. Сестра Нюрка, широколицая и пышная, в юбке с оборками держит на руках ребенка. И отец Парамона тут, и мать, и еще какие-то дальние и близкие родственники. Многих из них уже пет в живых, другие расселились по деревням и городам, и оказалось, что если вести счет Петенбургам, то приходили и уходили они с земли из года в год, и нет им числа. А вот она, Марья Задорина, «сиротина вековечная, и скоро ей на погост, а ведь нажилась, ой как нажилась на этом свете».
Оглянулась Марья кругом, потерянно оглянулась, поставила лампу на белый стол, и стало ей вдруг до невыносимости жалко себя. Заревела она, приглушая душевный крик, а то, «не дай бог, девка пробудится». Потом, глотая слезы, она еще долго лежала на кровати, на которой умер Петенбург, не смыкая глаз и поджидая Акима. И где-то на грани сна уже окончательно решила, что не пойдет к Федору, ведь нет его, как нет уже и ее.
Не спал в своей светелке и Федор Крень. Он слышал, как приехал утром сын, о чем-то разговаривал с Пелагеей. В дряблой кожаной лодочке лежать было трудно, всеми сухими складками, как ребрами, она впивалась в немощную спину. А смерть все не приходила, и потому сел Крень в носу, подложив под спину подушку и загасив свечу. Все ждал с минуты на минуту, что вот сейчас придет сын, желал этой встречи и боялся ее. Крень с тоской прислушивался к своему сердцу и проклинал его, потому что оно билось неутомимо и сильно. И не знал еще Крень, что не один год, глухому и горбатому, ему придется доживать век в черной баньке, пугая людей своей немотой.
Афанасий Мишуков, отдохнувший в чуме у Прошки Явтысого, ехал по черной тундре. Он вспоминал смерть Петенбурга, и сладкое мстительное чувство еще сильнее разгоралось в его душе: оно зародилось еще тогда, в давние дни, когда мужики на проезжей улице при всем честном народе секли крапивой его отца…
А у крохотной керосиновой лампешки, прикрыв зябкие плечи милицейской шинелью, сидел узкоплечий парнишка и трудно умещал на четвертушке бумаги неровные строки; «…у нас, значит, форменные безобразия творятся, потому председатель Мишуков пьет и безобразничает и на людей с наганом кидается…». Ваня Тяпуев дунул на лампешку и в кромешной темноте, потревожив мать, чтобы не храпела, полез на печь.
Так начинался на Зимнем Берегу год тысяча девятьсот двадцать девятый, неповторимый год.
Конец первой части
ОЧЕРКИ
Родовое гнездо
Еще днем земля была торжественно покойна, и по серебру хороших нынче овсов украдкой уплывало бабье лето, и попробуй вот удержи его. Но засыпает земля нервно. Умаявшись за день, неожиданно строжеет. Где-то в одночасье падает на Жердь хлесткий дождь и забубенно барабанит по серым крышам, и окна жалобно тенькают стеклами. Живые листы срывает ветер с берез и лепит на стекла. В комнатах сразу становится темно, но уютно.
Успев до дождя, Василий Житов, управляющий отделением, принес в избу солнце. Скинул кепчонку блином и улыбнулся теплыми глазами. Устало улыбнулся, весь опутанный сенной паутиной. Лицо светится окалиной. Десять дней не уходил Житов с лугов: сам — за метальщика. Развел руками, хмыкнул счастливо и пошел, по крестьянскому обычаю, в баню смывать сенную труху и усталость. И дождь сразу ушел. Коровы на поскотине утробно крикнули-мыкнули своих хозяек и отправились их отыскивать. В воздухе пахло молоком.
Житов пьет чаю много и долго. Вкусно пьет и молчаливо. Только и сказал: «Ну, кажись, поставили». Житову не дает покоя сенокос. Но вот он мечтательно вздыхает. Спать!
И в сельском клубе, в прохладном зале, «живут» лишь две последние скамейки, — «молодежные». Остальная деревня спит. Потому как — страда.
Ноги скользят по отсыревшей стерне, и она ласково и податливо уплывает из-под ступни. В сумерках земля похожа на огромную нераспаханную пашню. Ароматна вечерняя земля. Она тепло дышит, и огоньки в спокойной тишине мерцают трепетно и настороженно. Гаснут они неожиданно один за другим, и темнота сразу глотает еще краешек деревни, но какое-то мгновение взгляд ловит ускользающий свет окна. И этот свет остается в памяти. Ненадолго.
Еще три часа назад в тряском кузове машины я убеждал себя, что не увижу ту, свою, деревню, уютную и таинственную с ватагой босых ребятишек, с покосившимися пряслами и сочными хрусткими снопами, и с прохладными поветями. Но сейчас, в густых сумерках августа, убеждаюсь, что эта, лежащая на холме деревня, распахнутая, санная деревня, согретая воспоминаниями, еще ближе и понятнее мне.
Встала она на холме, уперлась домами в синие глины, и какое-то таинственное величие стекает с темных треугольников крыш на тусклое серебро лугов. Горделивая деревня. Кое-кто из старожилов еще помнит, как в старину съезжались сюда на ярмарку крестьяне из окрестных деревень, и тогда не один день шла бойкая торговля. И везли сюда тимощелы ладки и горшки, с Пёзы — «туесьё», с Городка — расписные короба да прялки, с Погорельца— повозки «красные». А жердяне хвалились быками да коровьим выменем. На петров день и на михайлов, перед потным сеноставом и после последней копны, хмелела деревня. Нет, не зря кичились жердяне и распевали: «Дорога Гора-шишка, Кимжа-трубочистка, Жердь-Москва, Кильца-Вологда». Везли из Жерди и хлеб и сено во многие деревни: так и говорили окрест, что в Жердь съездишь, как в Сибирь.
Старые люди живут воспоминаниями. Это счастливый и прекрасный сон. Гаснут огни, засыпают поочередно дома, внешне удивительно похожие, но каждый со своей историей.
В последний раз неслышно засыпает крестьянин Николай Чикин. Еще до недавнего времени «обряжал» быков, обузой не был. И хоть не столь старый, едва за пятьдесят, но заболел нутром. Еще с вечера навестила бабка Улита, не смертельным показался. Сам к столу подошел, супу поел, молока пресного похлебал, сам на кровать лег. А как уходить стала бабка, в спину спросил: «Да пошто ты, божатка, без чаю-то отправилась?» И бабка Улита обернулась добрым широким лицом и сказала: «А дома допьем». И не знала не ведала, что слышит последние слова Николая Чикина.
Не простился крестьянин с деревней. А рассказывают: вот Семен Житов, отец управляющего, как почувствовал душой, что помрет, так обошел средь бела дня всю деревню, поклонился на все четыре стороны и потом долго стоял на взвозе. И видели люди: плакал Житов. Люди трудно приходят на землю и трудно покидают ее. И чаще всего ночью, когда засыпает земля.
Вон и в том доме, что напротив школы, погас свет в окне Ильи Ермакова. И снится ему, наверное, атака немцев, и жестко скрипит он зубами во сне, в который раз переживая прожитое.
А рассказывал он мне об этом под вечер, и большое лицо его хмурилась: <«А небо-то… Одно железо, кругом железо. Ой-ей-ей. А мы из окопов: „За Родину!“ — и в штыковую атаку…».
Бабка Анна, жена Ермакова, грустно смотрела на мужа. Темные, словно две смородины, глаза печальны и счастливы. И через двадцать пять лет. Уловила момент, вставила в рассказ мужа: «Всего искромсали». Но не слушал Илья женины слова: «Солдаты вытащили. Восемь месяцев по госпиталям».