Не выдержала тут бабка Анна. Заперебивала: «Ой, да у нас на Пезе сенокос был. Василий Житов тогда малюсенький был, двенадцать годков, однако. На косилке едет, а ногой до педали с трудом тянется. Рано он запорабатывал. Вот и на лошади нарочный к нам. К телефону, мол, зовут из Мезени, из военкомата. Оставила я Василия, а сама к телефону. И тут, как обухом по голове: „Мужа тут вашего доставили, так будете ли забирать?“ Завыла я, пешком кинулась из Жерди в Мезень. Бегу и плачу счастливыми слезами. Думаю, только в живых бы застать. И застала. Выходила. Пятерых детей вырастили, в люди вывели. Вместе».
Ухмыльнулся Илья. Встал, горделиво тряхнул головой, а как двинулся, так и скособочилось тело. Потянул за собой ногу бывший офицер, позднее бухгалтер, а ко всему прочему и деревенский философ Илья Артемьевич Ермаков. Это его слова: «Хлебушко — оно золото. Хоть мы и не Торцевы, не герои, но крови на фронте порядочно пооставили за нынешний хлеб».
Стынут на ближних полях тракторы, запах масла смешался с густым и сладким запахом гороха. И птицы доверчиво сидят на холодном металле. Засыпает земля.
Гаснет свет в обшитом калевкой добротном доме, и ложится последней в семье бывшая стахановка Пелагея Николаевна Чуркина. И долго не засыпает она, и слушает, как скрипит старый дом и сочно спят молодые. Лежит и смотрит бездумно на черный в ночи потолок. Нынче уж никто не опросит, как прожила она жизнь, и лишь в пересудах с товарками, да еще когда увидит спешащего куда-то управляющего, вспомнит она обязательно самые трудные дни. Вспомнит с удивлением, без желчной горечи, а с грустной теплотой, и удивится она тогда сама себе: «Ведь всяко пережили».
Хорошее молочное стадо было в деревне, затерявшейся меж двух рек. Но вот в тридцать девятом кинулся на коров мор. Падали по восемь коров в группе. Не было кормов. Бессильны были руки у Пелагеи Чуркиной. Повалилась корова, смотрит жалобно и не может встать. Подняли ее на веревках, насыпали полведра отрубей, съела она их и померла тут же.
…А потом война: «Позабирали всех мужиков. По весне пашешь, пашешь, лошадь-то падет от бескормицы, сядешь в борозду и давай реветь. А домой придешь — детишки… Хлеб-от с мякиной да пелевой смешаешь, картошки домнешь. Дак и тому были рады, хоть бы защитники-то на войне сыты были. С теми мыслями и проживали».
Припомнилось, как встречали тогда Новый год. Уже сговорились бабы меж собой, что праздновать сообща будут, по-вдовьи. Какое ж тут питье, хоть песен попеть. Только приходит вечером Иван Нечаев, председатель и единственный мужчина, и посылает за сеном. Вот и пошли, на ночь глядя, четыре бригадирши запрягать лошадей. И мальчишек прихватили. Среди них и Васька Житов. Поехали в ближний луг. Наваливают сено, а сами чуть не плачут: за день устали. На волочугу и залезть не могут, да еще в дороге сани раскатило и опрокинуло. В горле горький комок: «Вот она, бабья доля. В праздник и то без роздыху». А не успели к скотному подъехать, как председатель тут как тут, еще раз просит съездить. Потом разработались, и комок горький пропал, и песни запели. Вот и Новый год прошел.
Так спасали коров. Но только от бескормицы захирели они, стали «словно козы доить». Пропало стадо.
Но кончилась война. И хмельные от радости возвращались мужики домой, горделиво побрякивая медалями. И Васька Житов лихо ездил на лошадях к перевозу через Пезу и развозил уже бывших солдат по окрестным деревням. Доставлял их по домам и завистливо смотрел на звонкие награды.
Но многим не удалось прокатиться на победной телеге по весенней грязи, окунуть сапоги в непролазную, но такую желанную землю родных полей. Не заявился в старинный дом и бывший секретарь сельсовета Александр Торцев. Повел своих матросов в атаку и… не вернулся.
…Гаснет окно за окном. И вот ночь задула последний огонек и, остывая, поглотила деревню разом. Но где-то вскорости испугалась. Росная земля зябко вздрогнула, космы тумана, робко сжавшись, скользнули в ляги и озерные впадины. Шумно проснулись коровы и, выстроившись в колонну, согласно пошли на дойку.
На улице появился Житов. Он лишь однажды (в пятьдесят четвертом, после армии) изменил деревне. А потом что-то взгрустнулось ему, заныло сердце, и непролазными дорогами темной осенью ушел Житов из Мезени. Вернулся в свою деревню, в колхоз, не оправившийся после войны, без единой машины и с крошечными удоями в полторы тысячи литров. Редко тогда возвращались в деревню. А Житов вернулся и стал бригадиром. И вот с тех пор он, теперь уже управляющий, каждое утро выходит на улицу, надвинув кепчонку блином на самые глаза. Обходит свое хозяйство из конца в конец, делает осмотр. Потом стоит у правления напротив парней и всматривается в их лица. Многие уже при нем выросли: первые трудодни им ставил, потом из армии встречал, женил, обеими руками удерживая в колхозе имени Торцева (сейчас это отделение совхоза «Дорогорский»). Он — коренной крестьянин и знает, что без рабочих тяжело на деревне. А поэтому Василий Семенович Житов — местный записной сват.
Правда, были и неудачи. Но вот Леньку он женил и Геньку женил, и Алика, и Федьку — ныне механизаторы доморощенные. Ну, хоть вон тот же Федька. Прослышал управляющий, что к доярке накатили сваты из Усть-Няфты. Загоревал: «Ох, утащат доярку. Надо наперебой». А слыхал Житов, что Федька к доярке неравнодушен. Отыскал его на конюшне, подхватил под руку.
— Слушай, ты парень-то уж в годах. Гляди, перестарком будешь — девки не глянут. Давай, женись. Вон девка по тебе сохнет.
И вот жердские сваты в комнату ввалились. А гости из Усть-Няфты уже разговоры ведут, и у косяка невеста жмурится от стеснения. Подозвал Житов шепотком хозяина и хозяйку, увел в соседнюю комнату.
— Куда дочь-то в чужую деревню отдаете? У нас что, своих женихов нет?
И уговорил. Отец только руками развел, дочь пригласил. По рюмке в согласии выпили. Тем временем жених из Усть-Няфты тревогу почувствовал. Бросились сваты хозяев искать и услыхали вежливый отказ.
Вся Жердь переживала, за сватовством следила. А в печи блины уже прели, дожидались. Обычай таков.
Вспомнил Житов этот случай, ухмыльнулся незаметно. Потом ушел в контору и там долго сидел за столом, слушая разговоры бригадиров.
— Телят-то свезли на мясокомбинат. В среднем по триста килограммов вытянули. Хорошо.
Молчит Житов.
— Коля Чикин нынче помер. Народ на похороны пойдет. Метать кому?
Молчит Житов. Только спросил:
— Сколько куч еще осталось?
Управляющий смотрит голубоватыми глазами куда-то сквозь стену и посреди гомона вылавливает нужные ему мысли. А сам в это время «смолит» папиросу за папиросой. И уже полезли мужики открывать отдушину и распахнули настежь дверь.
Житов думает: «Мужики хорошо поработали. Месяц без выходных. Сеностав окончен. Николай Чикин помер. По-человечески проводить надо». Обдумал все, но молчит. Что-то люди скажут.
Нынче приехал из Москвы скульптор, молоденький еще, но лицом солидный, отливать бюст героя Александра Торцева. И хоть работы много и вроде бы мужиков от полей отрывать нельзя, Житов втайне вопрос уже решил. Однако с другими совещается доверительно:
— Ну как, мужики, поставим?
Откликается молодой белокурый парень:
— Дак надо, бат, свой брат, жердский. Можно день-то и бесплатно отробить в память Торцева.
И все загалдели разом. Заговорили об Александре Торцеве, как о живом. Пошумели с минуту и разошлись незаметно, потому что стрелки подошли к восьми. И сразу в обе стороны от деревни покатили машины. Следом за ними отправился и управляющий. Большое нынче хозяйство. С тех дней, когда впервые стал председателем колхоза — а было это лет десять назад, — выросли доходы хозяйства более чем в двадцать раз, и коровы стали доить по три тысячи литров, а на трудных сенокосах, сделанных давненько мужицким топором, работают нынче восемнадцать тракторов.
Надвинув кепочку блином на самые глаза, спешит управляющий к стогам и сует руку по самый локоть в сенное тепло и, приложив ухо к зароду, словно слушает, а что скажет он. Не горит ли сено? И вытаскивает клок из самого нутра, и нюхает, и смотрит на свет — извечное мужицкое движение.
А потом идет к силосной яме, в гараж, в мастерские. И смотрит на все молчаливо и мягко. «Негромкий» управляющий Василий Житов.
Днем вся деревня провожает Николая Чикина в его последний путь по земле. И председатель сельсовета тут, и управляющий. Умер земледелец. Этот день посвящен ему. С утра и до последнего вечернего самовара будут вспоминать его в каждом доме. И забудется плохое.
Но сейчас молчаливо в деревне. И чуть испуганно. Где-то вдали, на полях, тарахтят тракторы. А за похоронной процессией, как напоминание об очень старой ушедшей деревне, плетется восьмидесятилетний дьячок. Он с трудом тащит согнутое тело, и глаза его удивленно смотрят на мир. Удивленно и наивно. Он силится догнать людей, но не слушаются старые ноги. А через час на поминках бывший дьячок настроит свою скрипку и заиграет похоронный марш, и лицо его радостно засияет, и станет торжественным старое тело. Но после первой же рюмки он хмельно встрепенется и поведет смычком: «Мы — кузнецы, и дух наш молод…»
А на самом краю Жерди, где начинает упруго обегать вниз зеленый холм, роют парни глубокую яму. Сюда зальют бетон, и на этой земле встанет каменным Герой Советского Союза Александр Торцев. Он отдал жизнь именно за эту, столь многосложную землю.
Как ни прекрасно нынче лето, но и оно не вечно. Хочется упасть на вершину стога, утопить тело и сквозь теплое (марево дня наблюдать, как по серебру последних нескошенных овсов украдкой уходит бабье лето. Сочится это лето сквозь пальцы ласковой родниковой водой, и попробуй удержи его. И здесь, среди природы, на грани лета и осени, вдруг познаешь всю прелесть земной жизни. И грусть, что навещает тебя, не печальная, а долгая и сладкая.
Тепло земли
Все гниет, только рукомесло не гниет.
Так неужели столь сиротлива стала эта тропа: цепочка одиноких старых шагов на сверкающей голубизне снега? И с грустью и удивлением подумал я вдруг, что за двадцать лет после моего последнего приезда сюда так и не удосужился навестить деревню снова. Так и не хватило времени свернуть чуть в сторону, чтобы заново встретиться со своими воспоминаниями, которые столь призрачны: лобастые дома, грузно поставленные по рыжему угору, что-то задумчивое и голубое— это, наверное, река и потом сосновые духмяные покои, и еще множество сиреневых дымов. Но, к моему стыду, до недавних пор не знал я, что эта деревня в ряде северных селений занимала особое и достойное место: она возами везла на базары свой товар и далеко была известна незатейливым ремеслом. А жили здесь гончары.
И не раз возвращались демобилизованные под гуд гармоники с невестой под правой ручкой, с заезжей невестой: знать, не устояла рязанская или тамбовская девка от столь видных соблазнительных разговоров: «А поедем-ка, милая, ко мне в Тимощелье. Да у нас одних заводов сорок штук». И ехали ведь, раз у парня чуб рыжий и завод свой.
…И вот иду я по одинокому следу, по сосновому бору, по зеленой горнице, к двум тихим избам, что плавают в заснеженной заводи. Я попадаю к единственному ныне на Мезени доброму гончару Лочехину Афанасию Егоровичу и к его супруге, «богатой на язык» Елене Афанасьевне.
О них и будет этот рассказ.
1
Эту глину он накопал еще с осени в один спокойный день там, за сосновым тихим бором, на сухих буграх, где доставали «теплую землю» уж не одну сотню лет. Воза четыре с помощью сына доставил к дому: пусть мерзнет-вымерзает, «тогда тяжесть-то лишняя в воздух уходит». А нынче, когда пошли морозы и подоспела по всем приметам пора делать посуду, занес Лочехин в избу корыто, глины из-под снега наколотил, дал оттаять ей и водой залил. Потом ступил в эту глину старыми ногами и почувствовал, как тянет из него земля каждую жилу, и даже сердце вроде опустилось и засосало под ложечкой. А потом забродил монотонно, припоминая вдруг, что вот и земля ныне не та, хоть сколько ее протяпывай да ногами работай. Хотя посуда нова и ничего, а вон в Мезени кирпич рыбокомбинатовский совсем слабой. Может, в Дорогой есть: там ямы не добываны, но только не найти чужому человеку.
И вот вроде потеплела глина и податливей стала. И нащупывая пяткой очередной камешек, он затем брал его в руки и, прежде чем выбросить на холстину, долго протирал каждый шершавой ладонью, словно надеясь найти самородок. И всматривался туманными глазами, как когда-то вглядывался молодыми. А потом услышал Лочехин во всем теле гудящую усталость и подумал, что вот неплохо бы выпить стопочку, ибо, несмотря на все свои восемь десятков лет, от этого дела не отказывался, хотя никогда и не грешил этим.
Добрая жена у него Елена Афанасьевна: ой, понимает, что от той стопки душа выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его. А и то сказать, какая у него ныне кровь: так, одна водица.
Был конь езжан, диву на диво.
Но не даст старуха, нет, не даст. Только на той неделе приезжал сын, а у нее «в заначке» была поллитра, так всю с сыном… того… Потом и плясать пробовал, и ноги вроде поначалу ничего пошли, да музыка застопорила: игра не душевна. А когда-то он игрывал, на тальяночке, правда. А эта гармонь что— так, для басы-красы. Свои-то пальцы тихо гнутся, так какой гость наезжий позабавится.
А что и говорить, купить-то ее пришлось нужды ради. Долго ли старых да малых напугать. Вот и насказывали однажды: мол, деньга падет и дешева будет. Други-то на соль да крупу пшенку кинулись, только бы копейку скопленную упехать. А они с женочкой порешили гармонику заиметь. Ну и хорошо порато: все хоть вещь, когда и душу развеселит.
Нет, видно, бабка не даст стопочку ныне. Ну и пусть. Может, гостенек какой нежданно-негаданно закатит. Век не неделя: не знаешь, кого увидишь, да кого встретишь. Как на германску-то уходил, так родителей оставлял в добром здравии, а ей, Елене Афанасьевне, женке будущей, однако, и девяти годков не было.
А как домой пришел, родители в земле, а соседская девка уже в невестах. Да и то сказать, десять лет по фронтам прошлялся. Тут и пошли в сельсовет на запись. Вот и полвека укатило, а будто и не живали. Ныне в июле золотая свадьба. Тринадцатое июля — самое золотое время….
Вылез старик Лочехин на холстину, на табурет сел прямо, чтобы спина отошла самую малость. На жену посмотрел, что у печи в тазу шерсть моет. Почему-то внимательно посмотрел после долгих монотонных раздумий и, будто впервые, только сейчас разглядел свою благоверную Елену Афанасьевну. Вгляделся в нее, а словно бы себя в зеркале увидал.
…Вроде все женка-то молода была и всяко ремесло из рук не выпало, не ушло: и полотно сетное вязала, и кибасья-грузила не одну тысячу для неводов колхозных тяпала. Ой, был конь езжан, диву на диво.
И вдруг, неожиданно для себя, уронил вслух мысль свою Афанасий Егорович:
— Женочка, время-то сквозь пальцы утекло. А каки мы нынче стары стали да некрасовиты.
Бабка вынула из таза сизые от воды руки и сказала насмешливо, щуря и без того невеликие свои глаза:
— Жизнь-то свою отгоревали-отпели. И бито было, и пито было. Молоды молодятся, а стары старятся. Быват, на том и век стоит.
Елене Афанасьевне только повод дай, а там она пойдет наговаривать из поговорки да в присказку. Однажды из Москвы приезжали, на магнитофон записывали. Час-другой лента бежит, фольклористки уже смеяться устали, а бабкины слова все, будто паутиной, ткутся. Тут приезжие не выдержали и спросили:
— И долго так вы, Елена Афанасьевна, сочинять можете?
— А неделю поговорю, потом отдохну и за вторую примусь. А вы только слушайте, белеюшки. — И засмеялась довольная бабка Лочехина.
2
А где-то под вечер, когда глина выстоялась, сел старик за гончарный круг, опоясав себя кожаным фартуком. Он любил работать при керосиновой лампе, как и дед его, и прадед, хотя во всякое другое время никогда бы не отказался от света электрического. Он любил, Лочехин Афанасий Егорович, этот полумрак и живые тени, потому как сырая глина была насыщена светом до осязаемости и казалась глубокой, и до этой самой глубины доходить было приятно и сладостно. Об этом Лочехин не смог бы рассказать, он чувствовал глину кончиками пальцев, и каждое последующее движение рук и души было понятно и похоже и сливалось в единую устойчивую цепь творческих действий. И каждое действие было так отработано с годами, что над посудиной можно было и не корпеть: она рождалась сама, как родились до этого тысячи. Из них, из этих тысяч, может, большинства нет, они снова ушли в землю — ладки и горшки, и печные трубы, сослужив службу. Но они появлялись на свет каждый раз по-своему, каждый раз единственные, потому что творились рукой человеческой. «Что есть глина? — думал гончар, вглядываясь совсем плохими глазами в бесформенную пока массу. — Вот почему-то самая хорошая земелька около кладбища попадат. Вот и эту глинку кто-то напитал… Наезжают, всегда спрашивают: „Что ты, товарищ Лочехин, от глины добиваешься?“ — „А чего я добиваюсь, как не хлеба. Землей и хлебом живем“».
Мысль перебила жена. Подошла неслышно:
— Ну, хватит раздумывать. У других все по-быстрому, а ты растяпываешь.
Но Афанасий Егорович не рассердился, да и что толку голос на женщину поднимать, а потому только посмотрел укоризненно из-под лохматых бровей.
— Сколько ни наживай, а больше чем на себе туда не унесешь. А посуда-то здесь, на земле останется.
— Да и то правда, — сразу сменила тон жена. За полвека совместной жизни характер мужний насквозь проглядела. — Ты же по гончарному делу на вышине числишься. Наша посуда отменита, у нас своя дорожка. Я где ладку вижу твою, говорю: «Это же моего деда посудина!»
Да и как Елене Афанасьевне мужнее мастерство не хвалить, если она тоже к этому производству свою руку прикладывает. Если тот же самый горшок взять, к примеру, то на него с разных сторон посмотреть можно, Как только народился он из дедовых рук, так просто глина незрячая и все. А если его смолой обмажешь, свинцом обсыплешь да на огонь, под закалку, тогда дело другое. А свинец, он тоже разный бывает. Иной такой, что и не выжжешь: на маленьком огне в чугуне часов шесть плавишь и впроход мешаешь его, пока он в муку превратится. Только потом через сито пропустишь, и если свинец приятный, то весь он как будто мукой просеется.
Но об этом деду своему рассказывать не станешь, если он в их совместном производстве и за мастера, и за ревизора. Вот и сейчас отвлекся Лочехин на минутку, глянул в чашку со свинцом:
— Ничего вроде, обливу хорошую и светлую даст. Завтра с утра и «завод» затопим.
3
С утра Афанасий Егорович вышел под очень морозное солнце, похожее на обливную чашку, сразу и захолодел весь, и заиндевел, но как лопатой заработал— теплее стало. Даже шапку чуть на затылок присдвинул и ус ото льда очистил.
Посмотрел гончар Лочехин на солнце, на деревню в мягких снегах, но резко вдохнуть морозный воздух побоялся. Улыбнулся чуть одними глазами и подумал: «Вот вчера старухе говорил, мол, помру… А, может, и рановато? Жить-то в общем и можно, только вода далековато, и на угор тяжело стало подниматься».
А тут жена притащила на чунке — легких санках — дрова, сухие и звонкие от мороза: сосновые полешки, которые горят светло, и жар ровный от них. Привезла бабка и посуду: ладки, горшки, крынки — невзрачные на резкой белизне снега, со следами рук, мутно-желтые на радостном солнечном свете. И Лочехин уже не чувствовал к ним того уважения, какое испытывал несколькими днями раньше, когда сырая глина податливо льнула к рукам. И потому он складывал их в большой зев печи почти безразлично, чтобы только не разбить. Уложил штук сто, не меньше, потом прикрыл сверху черепками, устье заполнил сосновыми полешками и поджег. Единственный дым, пока черный и сажный, поднялся над тимощельскими снегами и полями, над которыми плавали когда-то сорок дымов. Так часа три теплилась печь, и жирный дым пронизывал и прогревал посуду. Дед Лочехин успел и чаю попить, и поспать, но когда пришел снова и накидал дров, то уходить от «завода» было уже нельзя. Он смотрел в печь на поющее пламя, на многоцветные огневые струи и в этих красках ловил свои, нужные оттенки: вот прошел дым, и красные огни пропали, только белый прозрачный и ровный пыл пошел сквозь посуду. И черепки, что навалены сверху грудой, закраснели сначала, потом стали белеть, и пламя очистило гляну, и она на глазах гончара обретала уже новый благородный цвет. Потом мужа сменила жена Елена Афанасьевна, но гончар все не уходил, топтался в снегу подшитыми валенками, и лицо в сумерках было молодым, розовым от огня и радостным. Но все-таки прогнала его бабка, и он ушел по узкой тропинке к дому, маленький, узкоплечий, в побелевшей от лет фуфайке.
4
А на следующее утро опять было солнце. Но уже тихое, предненастное и совсем не желтое. Лочехин вынимал из зева печи посуду, бронзовую и еще теплую.
И это тепло приятно было рукам и сердцу, и чувствовал гончар, как душа его выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его.
Гончар прищуривал выцветший глаз, подносил ладку к уху и стучал сгорбленным пальцем:
— Звенит…
— Раз звенит, значит, не розна, — отвечала Елена Афанасьевна. — Раз звенит, значит, нашему хозяйству не в разор. Ой, сколь и не хорош этот горшок, а, дедко? В нем и суп, и каша скусны будут.
— Это же земелька, природа наша, — каждый раз отзывался однозначно гончар.
…В морозном воздухе, над заснеженными полями плыл чистый и радостный звон.
Так неужели затихнет этот звон? Не так давно в Тимощелье стояло сорок «заводов» — печей, в которые разом «садилось» по сто пятьдесят изделий в каждую. Десятки тысяч горшков и чашек везли по окрестным деревням, и пользовался этот нехитрый товар большим спросом. Да и как было не купить ладку, если в ней рыба жарится «красива и окусна»?
А в соседней деревне резали по дереву, а там — вязали метлы и мастерили тележные колеса. Быть может, ныне, в век атомный, эти вещи безвозвратно ушли из быта?
— Так нет же, — говорит Елена Афанасьевна, — наша посуда на разрыв идет. Посылками везде посылаем. Берут-берут и набраться не могут. А мы ныне что… мы уже старые стали.