Однажды в Географическое общество Ксении Петровне Гемп Марфа Семеновна послала письмо со сказочной по военным временам просьбой. Когда-то Крюкова мечтала, как в былине поется, попробовать «мяса индейского». И на юге ее угостили индюшкой. А у Ксении Петровны сказительница просила медку: «Утешение большое чай. Чай-то я имею, но так уж хотелось бы чего сладенького. Уж я попрошу вас, дорогие мои, выхлопочите мне хоть фунт медку или чайную чашечку».
Можно представить, как уважало и ценило государство сказительницу, если в голодном военном Архангельске географическое общество выхлопотало килограмм меду, и отвезла его Марфе Крюковой ее давняя почитательница Эрна Георгиевна Морозова.
…Пожалуй, здесь и конец моему рассказу о Крюковой-сказительнице. Хочется только добавить, что еще летом тридцать восьмого года, возвращаясь в Золотицу, Марфа Семеновна увозила с собой целый чемодан книг, которые ей подарили в Москве. Прощаясь со знакомыми, она сказала:
— Недолгий век мой кончается, все мое остается моему родству. А о книгах я сделаю заветное завещаньице: пущай они достаются тому из нашей природы, кто пойдет по моему и маминому пути, кто пойдет по сказкам. Не будет таких, пусть лучше никому не достанутся.
«Кланяйся Архангельску»
Писал я о Марье Дмитриевне Кривополеновой и на память то и дело приходила встреча с Борисом Викторовичем Шергиным, превосходным рассказчиком, знатоком русского слова и особенным писателем по складу своего ума и повествования.
Помню, что в простенькой комнате Шергина, полной одинокого неуюта и старости, над кроватью висит старая фотография, на которой запечатлены еще совсем молодой художник Шергин и уже совсем старая сказительница Кривополенова. И показалось мне, что не случайно они очутились рядом: оба они знали то заговорное слово, которое по их желанию может заставить трепетно забиться человеческое сердце.
Увидал я Шергина и по-новому понял его сказы, ибо сама его личность неслышно влилась в не столь уж многосложное, но чистое его повествование. И захотелось без всяких мудрствований описать эту встречу. Быть может, рассказ мой пробудит желание заново встретиться с книгами «волшебника русской речи».
За дверью послышались шаркающие шаги. Дверь открылась. В полумраке общего длинного коридора, пахнущего котами, капустой и стиркой, — согбенная фигура. При первом рассмотрении писатель кажется совсем сухоньким, что-то по-детски растерянное и в то же время приветливое живет в его лице: словно он очень ждал вас, а тут вдруг растерялся.
— Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света, — говорит он, приглашая войти.
В комнате хозяин сразу наливает чай — крутой, поморский.
— Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой какой стеснительный. Дают — бери, а бьют — беги, — смеется он и сразу становится ближе и понятнее.
Исчезает ощущение первой робости и неловкости. Уже кажется, что я в этом доме частый гость и все здесь мне хорошо знакомо.
— Сопрей нутро. Мысли прозрачней будут. — Шергин подпирает сухонькой ручкой голову.
Глаза его смотрят туманно, словно накрыты голубоватой и малопрозрачной пленкой. Пальцы нервно шевелятся, живут отдельно в длинной шелковой бороде. Шергин похож на слепого бандуриста, коих немало было на украинских дорогах.
Он и манерой говора напоминает бродячих музыкантов. Когда приезжают к писателю на легковой авто и увозят в какой-нибудь современный институт с самым современным названием, он ведет себя там чуть конфузливо и немного высокомерно, а в общем очень скромно, как и сказительница Кривополенова.
Он сидит перед притихшей аудиторией: маленький, худенький, с голубыми глазами и плетет узор побаски, очаровывая изящной простотой. Что и говорить, рассказывать он мастер: речь его похожа на узор палехской шкатулки. Взглянешь на такую шкатулку — и сначала все рябит в глазах, сливается в многоцветье. Но только не спеши уходить, приглядись внимательно, и тогда увидишь всю тонкую сложность рисунка: и нервные жилки на лице Ивана Царевича, и все двуличие серого волка, и испуг в голубоватых белках царевны.
Шергин особый писатель, таких, пожалуй, нет. Особый не только по языку, чистому северному, но и по манере писания. Ведь перо Шергина редко встречается с бумагой. Прежде быль будет многажды пересказана в аудиториях, пересыпана фольклорными узорами и лирическими отступлениями, и каждый раз «так и чуточку не так» она шлифуется до рабочего состояния в его памяти, тесно сплетаясь с воспоминаниями детства, с портретами милых его сердцу людей. Оттого и жанр поэтических вещей писателя весьма расплывчат, да он, видимо, особенно и не задумывается о теоретической стороне работы. По крайней мере он так и сказал:
— Меня часто опрашивают старые фольклористы… Уж столь они цепкие. До всего им докопаться нужно: откуда это, да откуда то. А я разве могу упомнить? Из жизни все взято, из жизни. А то опять придут и начнут выспрашивать, что у меня — журналистика, беллетристика или сказки. А мне это разделение не нужно. У меня люди живые все. Может, и не видел я их, да вот отец знавал или дед. Живые у меня люди.
Свет из окна падает на лицо Бориса Викторовича, резко оттеняет глаза, они оживают.
— Помню бабку одну, жила в Соломбале. Приду к ней бывало и спрошу: «Каково, бабушка, живешь?» А ей тогда восемьдесят было. Так она мне в ответ: «Дак сейчас, голубчик, ничего поживаю. Вот не знаю, правда, каково в старости буду. Доживу — поеду и опять отпехнусь». Нынче и ко мне все пристают, выспрашивают, каково, мол, жизнь идет. А что мне не жить-то. Хочу лежу, хочу пишу.
Шергин поднимается, шаркает ногами по холостяцкой комнате, в которой, кроме простых стульев и стола грубой работы, да пыльных рукописей, к которым хочется прикоснуться, пожалуй, ничего и нет.
— Вот думают люди, что я побаски пишу, что жизнь мне наша чужда. Нет, я дышу ею. Мне ведь так хочется, чтобы наши леса стали еще больше, чтобы поля еще лучше были ухожены, чтобы лица человеческие еще ярче сияли… Порой призадумаюсь, правда: а то ли я делаю и кому мое писание нужно.
Часто просыпается среди ночи старый писатель, который покинул Архангельск восемнадцатилетним под прощальные слова матери: «Вот улетаешь ты на крыльях лебединых и край родной покидаешь». Много лет прошло с той поры, и людей тех нет, остались лишь воспоминания, что год от году разгораются все ярче. Лежит Шергин, всматривается в тугую темь, и думы одна за другой тревожат его. Будто совсем рядом и детство, и отрочество. Стоит лишь протянуть руку, и вот он — Конон Тектон, великий русский мужичина. А вот и она — Марья Дмитриевна Кривополенова. Господи, уже семьдесят бабушке, а фигуркой — все как девочка. Ка-кая дикция, какой голос! Кривополенова — жемчужина, а Озаровская — золотая оправа. А случай-то какой превосходный! Нельзя забыть, записать надо, обязательно записать…
Было это в двадцать первом году. Жил он тогда у артистки Озаровской на Арбате. Там-то и Кривополенова остановилась. А захотел повидать ее нарком Луначарский. Да что-то задержался. Приехал позже. Озаровская входит в комнату.
— Бабушка, Анатолий Васильевич приехал.
— А скажи ему, голубушка, что Марье Дмитриевне некогда.
И выходит через час.
— Я тебя, милый, целый день ждала, а ты меня только часик. Ну, а за такое терпение я тебе рукавички подарю. Вот в этих рукавичках ты будешь снег огребать, дрова колоть. Года три они тебе и послужат.
Вот ведь бабушка! Нет, обязательно надо написать. Ворочается старый писатель. Спать вроде и хватит. Всматривается в оконный прямоугольник: «Слава-те богу, раньше-то дань подвигался на воробьиный шажок, потом на куриный скачок, а сейчас уж гусиным махом. Скорей бы, что ли, лето».
Так ночами, утрами роятся в голове Шергина образы. Вечером он взбирается на второй этаж, где живет машинистка, и диктует.
…Когда мы прощались, Шергину припомнилась песенка: видимо, выплыла из юности. Писатель оживленно задвигался:
— Помню, как раньше к Архангельску подъезжаю, обязательно запою: «Скоро-скоро нет настанет тот денечек ангельский? Скоро-скоро нет появится городок Архангельский?» Бывало поезд из Москвы до Архангельска шел тридцать шесть часов. И вот сначала грубоватое владимирское оканье слушаешь, потом ярославское— оно помягче, потом круглое вологодское и, наконец, степенное архангельское. И говоры эти как сложный инструмент. Каждая струна на свой лад.
И уже у самых дверей вздыхает:
— Ну и слава богу, опять с земляком свиделся. Не поверишь, но я Архангельск представляю, как золотую заставку моей жизни. Только вот никого из родных там не осталось. Но знаешь, есть поверие, что когда человек умирает, то душа его первые десять дней летает куда хочет. Вот тогда я уж обязательно слетаю в Архангельск. Ну да и ты кланяйся ему от меня, кланяйся.
«Без вас не мыслю Севера»
Писахова знаю давно: наверное, с тех пор, как осознал себя. Помнится, особенно поразила плывущая по морю баня, душистые рябиновые веники и эдакий русоволосый и русобородый хитрый мужик, что банной шайкой черпает из моря рыбу.
Я взбирался на русскую печь, в ароматные, пахнущие хлебом и теплом сумерки, закрывал глаза, и казалось: вот-вот качнется печь и пойдет к морю. Тут почему-то и откуда-то выплывала избушка на курьих ножках, Баба-Яга. Все сказки мешались, и приходило ласковое смутное чувство, которое словами даже и не определить.
И еще помню, как читала мне сестра сказку о мороженых песнях. Слушал — и видел, как стоят женщины друг против друга и ругаются. Фартуки подоткнуты, руки в бока, глаза в злом прищуре, языки ниже подбородка, и в ясном морозном воздухе сыплются колечками бранные слова, как сосновые стружки, и с ехидным шуршанием оседают в большие кучи.
Иногда я разглядывал портрет Писахова. Этот бородатый дед походил и на сказочного волшебника, и на моржа: толстые крученые «черноморовы» усы, маленькие добрые глазки. Все ожидал, что прищурит он один глаз, сдвинет набок касторовую шляпу и скажет: «А хотите, я расскажу вам одну забавную историю?..»
И еще мне казалось, что Писахов жил давно, лет сто назад. А ведь умер он, когда мне было уже двадцать лет.
1
А теперь представьте себе, что вы на Поморской, 27, у низенького деревянного домика с железными ставнями. Вы колотитесь в угловое окно, ибо в дверь бесполезно стучаться: хозяин не услышит. Наконец выходит коренастый дед в каком-то странном сюртуке, похожем на военный мундир, и, постукивая деревянной палкой, подозрительно вглядывается в ваше лицо: кого это принесла нелегкая. Так же недоброжелательно покажет вам спину. Вы проходите темным коридорчиком. В разделенной надвое аркой комнате, довольно сумрачной, бродят голубые и розовые тени. Под потолкам на тонкой нити летает игрушечный белый голубь. Такой же белой бумагой оклеены, словно укутаны, окна.
Хозяин садится в кресло и утопает в нем, склоняет к груди голову, и тогда лохматые брови, похожие на щитки от солнца, копьями уткнутся вам в грудь: «Ну-с, молодой человек, что вам угодно?»
Если покажетесь милым его сердцу, он встанет и поведет к своим картинам, развешанным на стенах. И вы будете всматриваться его глазами и в эту одинокую сосну, которая клонится, но не ломается уже полвека, и в камнеломки — странные цветы, словно языки пламени на сизых валунах, и в сиротливые избушки на берегу моря. А кругом вас будут только море и льды.
Мимоходом Степан Григорьевич погладит щетинистую головку кактуса. Кактусы стоят и на столе, и на подоконниках — странное увлечение писателя, который и своим поведением, и привычками словно хочет убедить вас, что Писахов тяжелый человек, что Писахов сам словно кактус. И вообще, зачем вы к нему приплелись? Но тут же, погладив кактус, он неожиданно глянет из-под кустиков бровей, и буравчики глаз просквозят вас. И если чем-то понравитесь, может рассказать побаску.
А рассказывает он изумительно. Например, любит побаску о банях. Начинает обычно с того, что «вот когда вас и на свете не было и я еще малолетком был, стояла неподалеку баня, — и, скажу вам, какая баня! — и водились в ней дородные жабы».
В этом месте Писахов стремится изобразить жабу: весь сгибается, плечи нависают над головой, глаза расширяются. И начинает рассказывать, какие удивительные были в бане полки и скамейки, какой скользкий пол, какой сочный ароматный жар и какие веники. А закончит тем, что вот вы намылись и выходите истомленные, пропаренные и прожаренные, и изнеженные, как английская королева из ванны, и в это время по вашим ногам прыгают огромные скользкие жабы… Приятно!
И лицо Степана Григорьевича расцветает. А потом он накидывает новое драповое пальто с каракулевым воротникам, которым так гордится, и, опираясь на тросточку, ведет по набережной вдоль Кузнечихи, по мосту. Постукивая палкой по точеным тумбам, бормочет: «Чудеса в решете… Да какие там пальмы, к черту их. Мне тут путевку давали в Крым. Я уж распланировал, куда съезжу да что посмотрю. И чемодан упаковал. Да только потом плюнул и отказался. Куда же я отсюда?..»
И если вы поймете его старческое дребезжание, доверительно расскажет, как болел: «Маня всячески перевертывало, но оставило на сем свете. Ноги болели. Едва передвигался по комнате. В глазах стало двоиться. Доктора уложили в кровать. Пугнули параличом. Казалось, что до края дошел. Доктора ласково и заботливо оттолкнули от края. Настигло совершеннолетие двадцать пятого октября пятьдесят девятого года. Стукнуло восемьдесят. Благополучно прошло. Надо подготовиться к девяностолетию…»
Круглые слова, словно колечки, нанизываются друг на друга, путаются в «черноморовых» усах, в бровях, в бороде. Крошечные голубые слезинки качаются в уголках глаз. Потом он вдруг тяжко вздохнет, присядет на голубую скамейку и зорко уставится на Двину.
А дома ждет-встречает сестра Серафима Григорьевна. Скомандует ему, словно первоклашке-приготовишке: «Где ты так долго на холоде был? Больной ведь, обуй теплые валенки».
И весь вид Писахова в этот момент выражает: «Ну что поделаешь, с бабой много не наговоришь».
2
Но закройте створки памяти. Бесполезно стучаться в угловое окно дома двадцать семь на Поморской. Нет там хозяина.
А может, есть? Стоит только перелистать страницы его сказок, и сквозь время четко прорисуется его облик, неожиданный и яркий, сварливо-неуживчивый и добродушно-затейливый, с голубыми искрами добра в кладовых души. Но откуда же пришло к Писахову это видение мира, эта безудержная фантазия, этот фейерверк слов и красок? Фантазия, которой будет поражаться сам писатель: «Сказки — дело шутное. Другая сторона есть и радует, а порой пугает. Фантазия. Легко уношусь в даль немыслимую, в даль минувшую. Порой страшно, ей-богу».
В детстве Писахов мечтал стать художником. В его воображении жили голубые страны, оранжевые пески, красавицы с агатовыми глазами, бедуины и заклинатели змей… Любил следить он за рукой отца, чеканившего на серебре узор, любил думать и рисовать картины одну прелестнее другой, дразнящие воображение.
…Вот Степушка бежит на улицу и по нагретым весенним половицам туда — к Кузнечихе. Река вздулась, лопается уже, как трескается земля от жажды. Ледоход.
Без задержки взбегает на лед. Сзади свистки полицейского. Коренастый гимназистик показывает ему язык и шепчет: «Вот до того берега добегу — значит, буду жить, добегу — значит, выживу».
И добежал. И только тогда испугался опасности, навстречу которой так опрометчиво бросился несколько минут назад.
Теперь — вверх по берегу, в гости к бабушке Xионии Васильевне. А та стоит на коленях, бьет поклоны. Староверка. Изумленные выцветшие глаза: «Ты откуда, Степанушко? Ведь ледоход… Однако мне не блазнит, а?» Со словами «осподи, осподи» ведет его на кухню, кормит печеной треской и опять бухается в своей горенке на колени, чтобы замолить грехи Степанушки, который так дерзко испытывает терпение господне. И так молится старушка безотрывно три дня и три ночи.
Не думала, не предполагала тогда Хиония Васильевна, что ее внук всю жизнь будет испытывать свою судьбу — всегда насмешливый, хмурый и неуживчивый.
Где только ни побывал Писахов, чего только ни повидал еще в молодости… Египет, Италия, Франция. Исколесил их вдоль и поперек, валялся на палубах вместе с нищими, ел в захудалых тавернах, но зато смотрел на пирамиды Хеопса, восторгался итальянской скульптурой, плакал в парижских музеях.
Из Одессы в Египет Писахов ехал в третьем классе, внизу, у самого днища, по соседству с волной, где густились такие запахи, что хотелось поскорее выбраться на палубу. Как назло дул сильный ветер, смешанный со снегом. Кутаясь в тощее пальтишко, Писахов тщетно пытался согреться. Вдруг видит: стоит болгарин в черной бурке. И как могла прийти такая мысль? Молодой художник с независимым видом подошел к болгарину, откинул в стороны крылья его бурки, прижался спиной к груди незнакомца. Стало тепло.
И тогда, и много позднее будет одних изумлять, а других и коробить эта его милая бесцеремонность, с которой он завязывал знакомства. И мало кто догадывался, как робел Писахов в душе в такие минуты.
В Александрии его обокрали: вытащили все деньги, осталось пятнадцать копеек. Он стоял в порту, с тоской взирая на суматоху, на корабли. Увидел вывеску: «Харчевня» — намалевано русскими буквами. По засаленным ступенькам спустился вниз. За стойкой стояла большая смуглая женщина. Она сунула ему потрепанное, наверное, вечное меню. Щи — три копейки, второе — семь копеек — подойдет. Но вдруг подумалось, что вот сегодня он уже позавтракал, а каково будет завтра. Решил приберечь деньги. Но все равно это не выход: до прибытия парохода три дня. Что делать? Огляделся. Несколько колченогих столиков, на окнах красные занавески, на всем застарелая грязь.
И опять неожиданное знакомство… Одессит. Разговорились. Три дня кормил Александр — так звали нового знакомого — молодого художника. Деньги ему Писахов выслал из Рима.
Писахов был оригинальный путешественник. Своего рода «Тартарен из Тараскона», только не имевший ни богатых сундуков, ни великолепных мулов и ружей. Единственное, что он таскал с собой повсюду — это ящик с красками и холстами.
Вот как вспоминает о его путешествии писательница Покровская: «Я познакомилась с ним на Ледовитом океане, когда он из Каира плыл на Новую Землю. При этом он путешествовал не как турист. Он нанимался писцом в монастырь, или сидел без денег в экзотических местах, или валялся на палубе с бродягами. Он жил непосредственной жизнью, какой должен жить человек. У него огромная культура сочетается с непосредственностью младенца. И он сохранил это свойство до старости».
Эти слова будут сказаны много позднее, о шестидесятилетнем. А в начале века, по воле обстоятельств уехав из Петербурга, Писахов вдруг очутился на Новой Земле в становище Малые Кармакулы.
…Судно простояло недолго. Выпили вместе с командой «отвальное». Пароход ушел. Наутро опохмелились кто как мог: одни крепким чаем, другие баней, третьи — квасом. Крепкие мужчины ушли на промысел, в становище остались лишь старики, старухи и малые дети. Писахов разобрал багаж, выстирал половики, грязной кучей лежавшие в сенях, вымыл пол, поставил самовар и пошел полоскать белье.
Был уже конец августа. Море в затишье начало покрываться пленкой льда. Около берега припай. Осторожно сполз с крутого берега, вгляделся в студеную прозрачность. Словно живые, шевелятся водоросли, цветные камешки катаются по дну. А кругом синее-синее небо, совершенно не такое, как на юге. И тишина. Вернее, она была и ее не было. Шумно дышало море, стонали чайки, гагары. Огромное птичье население готовилось покинуть острова.
И над всем этим миром — огромное незатухающее солнце: «Словно медный таз, который бабы вычистили на совесть», — подумал Писахов. И вдруг на душу сошло спокойствие и благоговение перед природой. Не рассуждая, не успев удивиться собственной смелости, быстро скинул с себя одежду и прыгнул в воду. Тысячи ледяных искр вонзились в тело, словно окунулся в битое стекло, сжало горло. Но разогнал руками льдинки, зажмурился и ухнул с головой в воду. Потом выскочил на берег и долго бегал, вскидывая ногами. Накинул на голое тело пальто и бросился к избушке.
Уже в тепле, напившись чаю, почувствовал, как тело словно помолодело, стало невесомым и в то же время сильным. Тут пришел сосед, старик-ненец. Видимо, после выпивки болела голова. Попросил опохмелиться. За бутылку водки предлагал песца или полбочки гольцов. Но водки не было, старик напился квасу и остался очень доволен. Потом разговорились. Писахов попросил старика проводить его на птичий базар.
— Что дашь? — спросил ненец.
У Писахова было пять серебряных рублей. Предложил три. Взял старик рубли в рот: не сладко. Положил на колено: не тепло. Сел на рубли: не мягко.
— На что мне они?.. На базар я тебя и так сведу.
Писахов удивился такой непоследовательности.
— За что?
— За то, что ты не винопродавец.
…Писахов купался в студеном море два с половиной месяца. Это было в девятьсот пятом. А когда вернулся в Петербург, в груди что-то закололо. Пошел к доктору. Оказалось, здоров. Рассказал врачу, как со льдины купался. Врач снова постукал, послушал: «Родителей благодарите за такое здоровье. Сами купайтесь, да только никому не советуйте».
Интересно, что в девятьсот пятнадцатом году в журнале «Аргус» появилась фотография: бородатый Писахов купается в море, цепляясь руками за льдину. А фон — молчаливые скалы Новой Земли.
Здесь же на острове художник написал свои лучшие картины, за которые позже получил Большую серебряную медаль. Там же он набирается впечатлений, буквально впитывает в себя образы преданий, которые потом причудливо сплелись между собой, стали сказками и принесли художнику известность писателя.
3
Наглядевшись на субтропики, наездившись по Заполярью, он не забывает и былинные берега Мезени и Пинеги. Вот он в селе Веркола на Пинеге: «Заканчивал я этюд старого дома. Подошла старуха, поклонилась, пригляделась к моей работе: „Скажи на милость, чего ради сымашь дом, старе которого нету на деревне… Изгиляешься?“— „Нет, бабушка, не изгиляюсь, не смеюсь я над хозяином, а хочу показать, какие дома в старину были“. — „Верно твое слово. Новы-ти дома, вишь, курносы…“».
Деревенский диалект Степан Писахов записывает. Это живая ткань его будущих сказок. Любуется деревенскими хороводами. Словно павы идут девушки в алых штофниках и парчовых коротенках с золотыми повязками на голове. На лицах умиленная благодать, глаза склонены долу. Шелковые сарафаны — словно цветы на росном лупу. И от этою великолепия красок, мягкого пения, от воздуха, где звуки струятся, сплетаются и переливаются, словно богатые шелка при свете свеч, становится удивительно хорошо, душа мягчает и наполняется гордостью за Русь.
В путешествиях тетради Писахова наполнялись записями, но о сказках он долго не помышлял. Только в двадцать четвертом крупным размашистым почеркам написал первую: «Не любо — не слушай». Придумал заглавие, словно отгородился от всех недовольных: не правится, так не читай. А сказка понравилась, была напечатана.
Однажды капитан Воронин стоял со своим судном в Уйме. Он знавал выдумщика невероятных историй Семена Михайловича Кривоногова, не раз слушал его чудесные истории и хохотал от души. Никто в Уйме не называл деревенского балагура настоящим именем. Все звали его Сеней Малиной.
Воронин при случае рассказал Писахову об уемском юмористе. И в двадцать восьмом году Писахов и Кривоногов встретились в первый и в последний раз. Но выдумщик-помор Сеня Малина, неунывающая русская душа, остался в книжках Писахова.
Писаховские сказки очаровали всех. Писатель Владимир Лидин, который был в крепкой дружбе со сказочником, писал: «Дорогой Степан Григорьевич! Читаю ваши прелестные сказки и чувствую себя помолодевшим. Как хорошо вы чувствуете язык Севера, как легко лепится у вас строка к строке. Вы самый молодой из сказочников, потому что вы не выдумываете свои сказки. А они у вас сами получаются».
Лазарь Лагин так рассказывал о заседании президиума Союза писателей, на котором постановили принять Писахова в члены Союза: «По кандидатуре Степана Григорьевича Писахова выступили Анна Караваева и Александр Фадеев. В тот зимний вечер 27 декабря тридцать девятого года мое внимание привлекли взрывы хохота, то и дело доносившиеся из-за закрытой двери зала заседаний. Я зашел туда и увидел Фадеева, который восторженно читал вслух чью-то рукопись. Его чтение время от времени прерывалось дружным смехом остальных участников этого необычного заседания. Это были уморительные истории о том, как некий Сеня Малина… Не думайте, однако, что Фадееву удалось спокойно дочитать сказки до конца. Анна Караваева все время порывалась перебить у него инициативу. Они читали вперемежку, с видимой неохотой уступая друг другу очередь».
Как писал эти сказки Писахов? Он ходил по городу, стоял над Денной, знакомился с капитанами, моряками, грузчиками, заходил в редакции газет, останавливал на улицах знакомых и со всеми разговаривал.
Говорил он вдохновенно, лукаво щурясь, усы смешно подпрыгивали, а слова округлой быстрой скороговоркой выкатывались изо рта. И было непонятно, говорит ли Степан Григорьевич правду или сочиняет, фантазирует. Собеседник отходил от Писахова ошеломленный невиданной историей. А сказочник уже останавливал кого-то другого и опять начинал: «А вы слыхали, как?..» И рассказывал ту же историю, но уже не так, как в первый раз, а что-то дополняя, шлифуя отдельные места, подробности, язык.
Потом приходил домой и начинал писать своим корявым крупным почерком на плохой тонкой бумаге. Каждая сказка в три странички. И ни слова не зачеркнуто. Сказочник предпочитал не править, а переписывать заново еще и еще раз. Он и писал, как рассказывал: «Уж такая благочестивая, уж такой ли правильной жизни была купчиха, что одно умиление…».
4
В апреле сорокового года сказки Писахова обсуждали в Союзе писателей в Москве на творческом семинаре. Вот выдержки из нескольких выступлений.
ЛУКИН: «Я хочу приветствовать молодое озорство этих сказок. Надо сказать, что сейчас мне приходится собирать сказки и готовить сборник. И должен сказать прямо, что я мешаю работать другим, потому что я то и дело хочу прочесть то, что мне особенно нравится».
АННА КАРАВАЕВА: «Писаховские сказки — простор для мультипликаторов. Было бы очень хорошо, если бы Сеня Малина пошел в кино».
ПОКРОВСКАЯ: «Это человек своей родины, и свой северный край он впитал всеми фибрами своего существа. Когда читаешь Писахова, то невольно вспоминаешь андерсеновского соловья, который заливался в садах Богдыхана».
ЧЕРНЯВСКИЙ: «Почему-то образ Малины напоминал мне не Андерсена, а Пасечника Гоголя. Но Гоголь дал образ Украины, а Писахов другими средствами и другой методикой дает образы Севера».
А сам Писахов в это время сидел в уголочке, теребил усы и смущенно улыбался, когда уж слишком начинали его захваливать. «Мне казалось, что по мне справляют гражданскую панихиду, — писал он друзьям. — Ведь обычно хвалят после смерти. А тут я такой и эдакий. Но в общем-то было очень приятно».
Однако издавали сборники сказок Писахова не очень охотно. Почему-то в издательствах считали, что писаховские сказки можно рассказывать со сцены, но читать их неинтересно. Писаховская фантазия и язык ошеломляли. До этого в литературе не было ничего подобного.
Степан Григорьевич очень переживал писательские неурядицы, писал своим московским друзьям Владимиру Лидину и Лазарю Лагину, благодарил их за хлопоты. Радовался и печалился очень искренне, не скрывая чувств. Но обычно, начатые печально, письма кончались какой-нибудь восторженной концовкой, вроде: «Наши-то молодцы… Слыхали? Спутник запустили. Сказку напишу. Пусть Сеня Малина на луну слетает».
Но в Москву Писахов уже не ездит. Только изредка туда прибывают посылки с козулями. Сам Степан Григорьевич не появляется больше в дверях знакомых квартир, словно святочный Дед-Мороз, не улыбается, не раскладывает пасьянсы, не ехидничает за картами. У Писахова заболели ноги, он не может ходить. А сказки вдруг стали в моде, их просят у писателя. Но сказочник уже не может сочинять, чувствует, что повторяется, и от того еще больше печалится. Рука становится неверной, слова прерываются на половине, он не может закончить предложения и ставит многоточия. Но фантастический мир полонил его полностью, стала исчезать граница между миром реальным и выдуманным, он уже и говорить начинает сказками.
Осыпались звездами последние летние ночи, потом заструились по любимой аллее Писахова осенние листья, и упали на Архангельск дожди. Только сказочнику не верится, что истекают «последние золотые денечки». С ногами стало лучше, и Степан Григорьевич снова гуляет по Архангельску. А друзьям пишет: «Нужно приготовиться к следующему десятилетию. Ведь остался только сорок один год до двухтысячного. Хоть бы одним глазком посмотреть, что там станет».
Двадцать пятого октября пятьдесят девятого года— юбилей. Восемьдесят лет. Телеграммы со всего Союза: «Поздравляем милого волшебника-сказочника».
«Дорогой Степан Григорьевич, — пишет Леонид Леонов. — От всего сердца поздравляю Вас с восьмидесятилетием, к которому, как вам известно, и сам я подвигаюсь с довольно значительной скоростью.
Но, конечно, мы-то с вами знаем, что не в этом дело, — вон звезды на небе еще старше нас, но, судя по количеству излучаемого ими тепла, они все еще молоды.
Читал присланную вами книжку сказок и поражался количеству юмора, оптимизма и вообще всего хорошего, заразительного для читателей настроения.
Как видите, и на меня, известного своей мрачной писательской философией, творчество Ваше производит благотворное влияние. Без вас не мыслю Севера.
Ура, ура! Салют, салют! Привет, привет! Обнимаю, обнимаю!»
5
Седьмое декабря пятьдесят девятого года. Поздний вечер. Перед сном Степан Григорьевич решил перелистать последнюю книгу Лидина, которую тот прислал еще весной. И вдруг на глаза попалось письмо полугодовой давности. А письма, как и книги, требуют повторного прочтения, и всегда при этом открывают что-то новое. Ведь многое зависит от настроения.
Подошла сестра Серафима, накинула ему на плечи свой платок.
— Чего сумерничать? Ложился бы спать.
Писахов пошевелил вислыми усами.
— Забыл доложить, что письмо от Лидина получи.л. — Дату не сказал, чтобы не обидеть сестру. — Выдумщик он. Послушай, чего пишет. Великий утешитель этот Лидин.
Писахов тяжело опустился в большое разукрашенное кресло. Притворно растянул первые слова: «Вы так далеко, любезный моему сердцу…». Потом ехидный тон бросил, и что-то грустное волной омыло лицо, и глаза на миг накрылись занавесом бровей. «…Давайте сочиним совместно сказку. Однажды на карниз вашего дома садится поседевший грач, стучит клювом в окно и сообщает, что Лидин просил передать Писахову в Архангельск дружеский привет. Но вы вглядываетесь в грача и находите сходство с самим Лидиным и впускаете грача в комнату. Туг происходит чудесное превращение. Грач действительно становится Лидиным, а рядом с ним стоит второй грач Зуев, тот самый, знакомый вам, и мы смеемся и обнимаем вас.
А сказка эта основана на том, что, собравшись с Зуевым в Вологду, мы вдруг возьмем и приедем в Архангельск к старому сказочнику. Вот вам и вся сказка, в основе которой лежит быль».
Ночью во сне Писахав увидел грача. Тот сидел у сказочника на плече и пытался выхватить из руки чайную ложку. Потом вдруг появилась улица, и грач уже бежал по снегу. Писахов хотел догнать его и не мог. Валенки, одетые на босу ногу, застряли. Степан Григорьевич выпал из них в сугроб и почему-то радостно засмеялся.
Писахов проснулся от собственного смеха. Полежал с открытыми глазами. Спал не более трех часов, но чувствовал себя бодро. За ночь в комнате выдуло. Край ватманской бумаги на окне отогнулся, в черную ленту стекла впечатался осколок света от уличного фонаря. Степан Григорьевич встал, сунул в обрезанные катанцы ноги, побрел на кухню. На улице, видимо, был настоящий мороз, даже вода в ведре застыла. Ковшик жалобно звякнул, ломая хрусталь льда. Рот обожгло свежестью, по спине пробежали мурашки.
Вернулся на кровать. Возбуждение неожиданно пропало, от теплого сна осталось лишь грустное воспоминание. Писахов сидел, перебирая босыми ногами обрезанные катанцы и потерянно смотрел на осколок света. «Осподи, как тошно», — произнес он вслух. Плотная тишина была тягостной, а ложиться уже в охладевшую постель было страшно. «Словно в гроб», — так явственно представил себе эту процедуру. Мысли были отрывочны и бессвязны и пропадали, не задерживаясь в памяти. «Вот сон видел, к чему бы это… грачи, а на улице, наверное, мороз и одиноко, как в раю. Вот паренька вчера видел, стихи читал, потом что-то насчет именин говорил. А… с днем ангела».
Достал открытку, дрожащей рукой нацарапал: «Напиши такой стих, чтобы маленькая душа, прочитав его, стала большой». И подписал: «Молодому Николаю от старика Писахова».
Открытка была предлогом, оправдывающим действие: от сна осталась одна неловкость, нужно было двигаться. Накинул пальто на сутулые плечи, обмотал шею шарфом, сунул в карман открытку. Постукивая палочкой о половицы, аккуратно вынес себя на крыльцо и задохнулся морозом. Черная равнина неба была сегодня прозрачна и легка, видно, только что отгорело полярное сияние, так как голубоватые тени с легким электрическим шорохом еще вспыхивали кое-где. Было удивительно тихо и прозрачно. Редкие фонари чертили беспомощным светом улицы и, не в силах разрезать вязкую темноту, задыхались в ней. И оттого выделялись на фоне улиц белыми пронзительными точками. Стерлись очертания погруженных в сон домов. Некоторые из них, кирпичные, шуршали от мороза, деревянные— кряхтели. Создавалось ощущение полета.
Тело стало легким. Писахов засеменил подшитыми валенками, шапка уехала вбок, шарф размотался. Услыхал, что кто-то тяжко дышит за спиной. Оглянулся. Собачонка, верный спутник по Архангельску, жалобно смотрела черными бусинами.
«Добрая собачонка», — подумал сказочник. Ведь предстояло длительное путешествие в воображаемый мир, и надо было иметь надежного спутника. Пошарил в карманах и достал кусок колбасы — дневной собачий паек. Но сегодня она выкараулила «властелина» и оттого съест две порции.
«Вишь, успела ведь… От любви или голода? Что же ты про меня, дурака, думаешь? Вот, мол, с ума сошел старый хрыч, сам не спит и людям покоя не дает».
Пока кормил собаку, пальто впитало холод, стало зябко и неуютно. Писахов забыл, зачем вышел на улицу. Стал вспоминать.
— Знаешь, что скажу тебе, подруга, — обратился он к собачонке. — А попробую я на сегодня стать Дедом-Морозом. Тяжело, наверное, быть этим дедом. Нужно нее время быть добрым, и опять же мешок с подарками тяжелый… Вот скажи ты мне, собачья душа, зачем люди Деда придумали? А чтобы себя тешить. И сами будто лучше становятся, и защита какая-то есть, и вера.
Но собака не понимала стариковских речей. Она подняла вверх острую морду и тоскливо завыла. Собаке было холодно, одиноко, и она хотела есть.
Почувствовав, что окончательно замерз, сказочник двинулся дальше. Благодать какая: идти никто не мешает. Днем-то какая ходьба. Что ни метр, то и душа. Любопытничают по зряшному делу.
Вот и Важский переулок. Деревянный дом. Отыскал подъезд. Опахнуло сырой штукатуркой и мышами. Тускло горит двадцатипятка. Да, не очень-то приятно новогоднему Деду-Морозу заходить в такой подъезд. Опустил открытку в почтовый ящик.
Вышел на крыльцо. Из соседней двери высунулась головастая тетка, толстая от шалей и поддевок. Подозрительно уставилась на старика. Писахов хмыкнул, разгладил усы, пристукнул палкой.
— С Новым годом, бабуся.
Услышав такое, бабка сразу забыла все ругательные слова, а красивых не нашлось. Отвыкла.
— Господь с тобой… Небось не спится?
— Не… — протянул Писахов. — Я Дед-Мороз, а это моя Снегурочка.
Указал палкой на собаку.
Старуха хихикнула: «Бродят тут ненормальные». Но смех не достиг сказочника. Писахов патриаршим шагом уже покидал двор.
А через пять месяцев, третьего мая шестидесятого года, Писахова не стало…
Вот, пожалуй, и все, что мне хотелось рассказать о писателе. О сказках говорить не стану, их нужно читать. Только хочется добавить, что хоть и нет Писахова, но звенят струны его сказок, особые волшебные струны.