Готард не любил праздника 14 июля. Не потому, что считал себя противником давно прошедшей революции, а потому, что ему казалось не по себе праздновать тот день, когда было пролито много крови вовсе не во имя того, чем стала теперь Франция. Революция, думал Готард, это геройство. Геройство чуждо цели. Оно — категория эстетическая. Люди практические, как муравьи, находят в революции политический или экономический смысл. Но на то они и муравьи. А Готард — нет. Для него революция — поэма, черченная кровью по мостовым. Кантата, спетая воем пушек. Картина, плакат, карикатура, нарисованная любовью, пафосом и ненавистью. Игра жонглера ножом гильотины. Трагедия, в которой были только артисты и совсем не было публики.
Вот отчего не только праздник, но и толстые фолианты книг, пухлые тетради, громкие речи, которые стремились вперебой приписать революции какой-то толк, смысл, мораль, — были ему ненавистны. Как эстет, Готард был на стороне прошедшей революции так же, как можно быть на стороне комедий Мольера.
Ex officio Готард присутствовал на параде. Он стоял внизу, в рядах правительства. Перед ним проходили церемониальным маршем войска.
Указывая на массы народа, среди которого кое-где слышались свистки по адресу правительства, министр с оловянными глазами обратился к Готарду:
— Смотрите, какая у нас демократия, а вы, социалисты, все нападаете на нас.
— Видите ли, — ответил Готард, — нападать на правительство это просто хороший тон, если хотите, избирательный. Это совсем не худо для авторитета самого правительства.
— Ага. Но публично этого вы не признали бы…
— О… разумеется, это только между нами.
Опираясь о барьер на вершине Триумфальной арки, Эвелина все ниже и ниже наклонялась, чтоб лучше видеть лавину народа и войск, протекавшую внизу по земле… За спиной Эвелины стоял человек с лицом обезьяны, густо поросший кудрявой шерстью, с желтыми белками глаз, пронизанными тоненькими кровяными жилками. Руки его были слишком длинные, черные и волосатые, а ладони рук — лиловые и морщинистые. В одной руке он держал пару лайковых и таких же лиловых, как его ладони, перчаток, а в другой — суковатую трость. Палка не гармонировала с его небольшим ростом и сгорбленной фигурой. Зато она придавала ему вид настоящего первобытного человека.
На левом ухе своем Эвелина почувствовала жаркое дыхание, смешанное с запахом чего-то нехорошего, как в цирковых конюшнях или бараньих загонах: запах скотского пота… Если бы она оглянулась, то увидела бы, как на нее смотрели готовые лопнуть от налившейся крови глаза мулата. Мулат тихо вращал палку в своей руке.
— Мне кажется, вы имеете достаточно места! — сердито сказала она, не оглядываясь на него.
— Мне тоже это кажется, — возразил тот, странно лязгая зубами. Эвелина ощутила дыхание на кончике левого уха и опять неприятный запах. Она переменила бы свое место, но публика стояла плечо в плечо. Все же Эвелина попробовала двинуться, но почувствовала, что ее обе ноги снизу, у ступней, оказались объяты и сжаты чьими-то сильными, косолапыми ступнями, цепкими, как руки…
Эвелина, блистая гневом, оглянулась на обезьянье лицо. Мулат, легонько щелкая зубами, смотрел ей в глаза… И вертел в лиловых руках суковатую палку. Эвелина узнала черного человека.
Существо обезьяньего облика еще раз скрипнуло зубами. Сначала бросило в воздух, вниз, на головы текущего народа и солдат лихим размахом наотмашь суковатую палку, а потом…
Вечерние газеты сообщали:
«Во время парада с Триумфальной арки с целью самоубийства бросилась вниз мадемуазель Болье. Причины самоубийства неизвестны. Единственным ближайшим свидетелем трагического приключения был житель Туниса господин Гили, который едва не упал сам в попытке спасти несчастную».
В тот же вечер перед начальником тайной полиции стояли две дамы и молодой человек — все с бесцветными честными лицами и тем наивным выражением в глазах, какое бывает у неподкупных свидетелей, искренно думающих, что яснее всех человеческие поступки видны Фемиде, потому что у нее завязаны глаза. Такие свидетели всегда ждут торжества правды над кривдою. Две дамы и молодой человек со степенным достоинством людей, живущих на свои сбережения — результат их самоограничения и воздержания, — утверждали, что собственными глазами видели, как полунегр схватил мадемуазель немного пониже талии и быстрым движением пустил ее через барьер, словно футбольный мяч.
Начальник тайной полиции ничуть не был похож на Фемиду: глаза его не были завязаны. Он, спокойно приняв показания, вежливо и убедительно ответил:
— Это так возмутительно!.. Так жестоко! Мы примем ваши показания во внимание, расследуем это дело и достойно накажем виновных!
А когда свидетели спрашивали, будет ли опровергнуто сообщение вечерних газет, обер-сыщик ответил:
— Нет. Наоборот: завтра в утренних эта версия будет подтверждена. Так необходимо в целях хода самого следствия.
Свидетели мирно согласились с этой мыслью и, унося в душе своей непоколебимую веру во всемогущую Фемиду, радостно ушли, чтобы своим родным и знакомым рассказать о подвигах на поприще борьбы за справедливость.
Газетного сообщения Готард не читал. Все дни до похорон он провел не дома, а в гостинице «Кампбель» — недалеко от Пляс д’Этуаль. Пребывание свое там он держал в тайне.
Потом, когда он возвратился в свою квартиру, спросил у горничной:
— Мадемуазель Болье не приходила?
Горничная несколько притворно смахнула кончиком кружевного фартука слезу:
— Ах, господин, зачем шутки: разве вы не знаете, где она?
— Знаю, знаю: она в Тунисе.
— Она уме…
— Молчи! — Готард зажал горничной рот рукой. — Молчи. Раз хозяин тебе говорит, что она в Тунисе, значит, в Тунисе… А если хотите в этом убедиться, покорнейше прошу зайти ко мне через полчасика.
Ошарашенная горничная убежала в кухню и там рассказывала кухарке об опасном положении ума своего хозяина.
Через полчаса горничная услышала звонок из кабинета.
Господин вручил ей заказное письмо с адресом:
И опять, как прежде, уносился Готард по вечерам в Версаль.
И, как прежде, всегда всякий такой вечер носились чайки с розоватыми крыльями…
Вот застава, через которую вошел в Париж генерал Галифе, чтобы пролить кровь коммунаров… Вот крутая гора Сан-Клу… лесистое плоскогорье…
Все то же. Только нежная осень сделала Версальский парк чуть-чуть бледным и заброшенным.
Но еще сочная зеленая туя и листья других кустов издавали прелый крепкий запах. Земля дышала сыростью. Этот дух земной щекотал ноздри, трогал нервы. Вызывал жажду куда-то идти, что-то делать, совершать такое яркое, свободное, большое или вылиться музыкой в неподвижно-хрустальном воздухе… В версальском пруде плавали лебеди, и ни один из них, как в сказке, не превращался в девушку. А для этого парка, для этой осени так нужно было бы красивое чудо!..
Влево, где деревья жались друг к другу, как путники от вечернего холода, или оттого, что онемели и задумались, или оттого, что захотели вместе творить вечернюю молитву, Готарду показалось что-то тонкое и белое, как тень. И тотчас же исчезло.
— Вы торопитесь? — бросил Готард в темноту, сырую и мягкую, как губка, и простер туда руки, раздвигая кусты.
Ему никто не ответил, потому что там никого не было. Готард сам себе ответил:
— Да!
— Можно и мне торопиться с вами: один я не умею, — сказал Готард. И опять сам себе ответил:
— Можно!
Нервно торопясь, он нетерпеливо раздвигал ветви деревьев и шел. Шел в чащу парка. Шел до тех пор, пока не вышел с противоположной стороны парка.
Какой волшебный парк Версаль!
На пути в Париж, качаясь в авто и ударяясь то и дело в мягкую спинку сиденья, Готард, как прежде, думал:
— Есть разные способы смерти… Впрочем, нет: смерть одна!
От упрямого сознания того, что Эвелина все-таки жива, что он, следовательно, не один, Готард получил возможность не только продолжать свою работу, но продолжать ее с удвоенной энергией. Он первый собрал вокруг себя группу тех министериабельных людей, которые стали осторожно, сначала в узкой прессе, а потом в разговорах подчеркивать опасность Англии и в особенности опасность, вытекающую из нефтяного соглашения. Многие эти люди, опасаясь Англии, потирали руки, говоря об Америке. Но Готард не питал больших надежд на установление прочно-хороших отношений и со страной, что лежит за океаном. Нет, Готард все чаще и все смелее проводил ту мысль, что Франции следует сделать все возможное, чтобы начать свою самостоятельную политику. Он утверждал, что пора обратить более серьезное и энергичное внимание на то огромное пространство, на ту северную, заселенную Сахару, которая раньше была известна под варяжским именем «Россия», а теперь, благодаря восстаниям, кровавой борьбе партий за власть, войне со своими прежними союзниками и кредиторами, — эта страна стала обозначаться какими-то инициалами.
Противником «восточной ориентации» Готарда был все тот же министериабельный человек с оловянными тяжелыми глазами, который теперь занимался русскими делами, направляя острие своей деятельности против правительства «Кремля».
— Стоит ли ориентироваться на «обреченных»? — возражал он Готарду.
— Для меня ясно одно, — утверждал Готард, — что в России, какими бы инициалами она теперь ни обозначалась, можно делать только и только российскую политику… Эта политика определяется крестьянином. Правительство Кремля тем сильнее, чем последовательнее оно будет опираться на свою новую буржуазию.
— Да, — возражал оппонент, — но, опираясь на нее, пока что оно превосходно и у нас и в других европейских странах ведет коммунистическую пропаганду, и нельзя сказать, чтобы без успеха.