Белая лестница — страница 15 из 68

— Прости меня… Я слушаю… Я готов…

* * *

Горная река бежит не ровно. Она то низвергается густой пенистой массой в низины и пропасти, чтобы там потерять стремительность, обрести покой в тихой заводи, остановиться в своем порыве, то спотыкается об острые камни и скалы, чтоб быть растерзанной ими в брызги.

Так революция в грохоте войны и песен кровавым потоком низринулась в широкую низину так называемого мирного строительства. Прекратили свой рев орудия. Штыки и ружья стали блистать только на плац-парадах. И песни, не заглушаемые ничем, стали слышнее. Но песни стали иные. С ними не шли больше на смерть. С ними шли на свадьбы, на празднества, с ними встречали вновь родившихся, провожали тихо скончавшихся, с ними любили. Песня, как и в давние времена, опять начала становиться аккомпанементом любви, перестав быть, как в годину войн, — молитвой перед смертью. К ней, к смерти, то есть навстречу вечности, люди не шли больше скопом, армиями, отрядами. Они зашагали к ней мирным, одиночным шагом.

А широка ли будет эта тихая заводь? Где же, где же, через какие пороги и крутизны жизнь опять ринется оглушительным потоком еще куда-то дальше?! Жизнь не пятится никогда.

Соланж работала с тем беззаветным усердием, с каким богомольцы с посошками мужественно поднимаются на крутую гору, не видя, что там, за ней, но думая, что там засверкают золотые кресты и маковки церквей чудотворной лавры.

Так и Соланж не замечала, как в жизни все шло от случая к недоразумению, от недоразумения к планировке и строжайшим правилам, настолько правильным, что они от правильности этой и гибли, едва прикоснувшись к жизни. Опять происходили недоразумения, опять кто-нибудь очень умный или начитанный составлял правила, которые воспрещалось переступать, предписывалось выполнять, рекомендовалось не уклоняться от них. Так шло до тех пор, пока не налетал какой-нибудь опять непредвиденный случай и не развевал пылью все правила…

В равнинной стране непредвиденные случаи жили привольно и дерзко, как разбойники на большой дороге.

Соланж переписывала инструкции и правила. Эти разъяснения, положения, резолюции казались ей попытками направить по правильному пути куда-то отклоняющиеся случайности. Жизнь, то есть случайности, неслись своей чередой по одной кривой, а вдогонку им разъяснения, положения, резолюции, инструкции — своей чередой по другой кривой. Первая кривая чем дальше, тем больше отклонялась от второй.

Соланж выходила в канцелярию рано, возвращалась домой поздно. Мужа почти не видела. Она не ощущала этого как недостаток. Впрочем, и он мало ею интересовался и сидел постоянно лицом к своим полотнищам и спиною ко всему окружающему. Глядя на его крутую спину, Соланж думала о том, какой он тяжелый и ненужный и вредный, как песок, попавший в машину. Такие размышления ее были, однако, мимолетны. То, что она делала, занимало ее всю и почти не оставляло времени для посторонних дум. На работе около американских столов, среди бумаг, среди постоянно циркулирующего потока людей, она ощущала себя участницей большого и ответственного дела. Но главный интерес ее работы заключался не в настоящем, а в том, что будет. Соланж все время казалось, что вот-вот что-то наступит великое, что-то совершится необычайно красивое. Такое чувство было тем сильнее, чем обыденнее, обязательнее была настоящая работа. Поэтому то плохое, что видела Соланж в настоящем, проходило мимо нее, не задевало.

Ее все называли товарищем и даже коммунисткой, хотя она и не принадлежала к партии. Ей доверялось многое. В ее большие, блестящие, темные и всегда удивленные глаза никто никогда не взглянул подозрительно. Все видели: живет и работает усердно, всегда на виду, всегда обладает всеми теми движениями, что и окружающие ее. Слова у нее на устах всегда те, какие надо, какие не кажутся необычными для окружающих. И ей самой приятно было, что она в ладу со всеми. Но вот странно: когда она оставалась в канцелярии на дежурстве одна, ей казалось, что она на необитаемой земле.

В припадке такой одинокости она однажды написала нежное письмо хромому французу в Париж. Она спрашивала его, почему это раньше, когда она проводила время на улице под шелестом красных знамен, утопая в звуках песен и речей, не было правил и инструкций, а цель была настолько ясной и близкой, что приходилось трепетать не от ожидания ее, а от ее свершения. А теперь вот все ждем и бесконечно намечаем одни только подходы. Над этим словом она даже задумалась, так как во французском активном языке не было такого слова. Она его написала по-русски латинскими буквами, сопроводив длинными, на двух страницах, объяснениями.

В канцелярии за соседним с Соланж столом работал совсем мальчик, комсомолец. Его звали просто Васей. Красноармейская гимнастерка его пыжилась сзади горбом. Обмотки на тонких ногах, казалось, никогда не снимались.

Он производил впечатление молодого солдата, только что прошедшего пыльную дорогу в походе. Он так же, как и Соланж, сидел целые дни над бумагами. От этого Соланж никак не могла хорошенько рассмотреть его лицо, да и он что-то угрюмился. Особенно в ее присутствии.

Поднимаясь как-то после работы к себе на шестой этаж, Соланж увидала наверху, на лестнице, Васю, он поджидал ее. Увидав его, она почему-то прибавила шагу к нему навстречу. Были сумерки. Тогда цвета и краски начинают блекнуть, а контуры становятся яснее. Контуры лица Васи тонкие и овальные — разглядела Соланж. И блестящие глаза Васи, как две приморские гальки, сверху, с лестницы, упали прямо в ее глаза. В тот же миг Соланж ощутила, что лицо его покрыто незримым мягким пушком. Его и ее губы были так близки друг к другу, как нужно для поцелуя. Но Соланж отпрянула головой, хотела двинуться назад, но за спиной почувствовала хоть и тонкую, но сильную, решительную руку.

Он что-то сказал неразборчивое, Соланж поняла, однако, что давно уже он ее хотел встретить и требовал не вырываться. Ей как-то стало дико быть вдруг ни с того ни с сего в этих жарких молодых руках. И в то же время стало смертельно жаль милого Васю. Она погладила его по кудрявой голове и стала укорять, поцеловала в щеку. Вася обмяк, перестал быть острым, как летящая стрела, и так наклонил голову, что стал похож на березку, закачавшуюся под ветром.

Он ей сказал:

— Любви на свете не бывает. А кровь моя бурлит, когда я вижу вас. Но я все-таки и думал о вас.

— Что вы думали?

— Зачем вы с контрреволюционером живете?

— Что вы?

— Ну да, с художником. Эх, француженка, что говорить тут: дай руку. Я был на всех фронтах, я много знаю. Дай руку и бесповоротно. Я везде побеждал контрреволюционеров и на этом фронте должен его победить.

— Может быть, я плохо русский язык знаю, но ваша речь мне непонятна. При чем здесь мой муж и разве он контр?

Вася все же вцепился в нее. Наверху, на площадке лестницы, из квартиры Соланж приоткрылась дверь, скрипнула и закрылась. Вася схватил за руку выше локтя Соланж и повлек ее к выходу вниз и все повторял: «Вперед, вперед».

Соланж, по мягкости своего характера, по любви ко всему новому и необыкновенному, следовала за ним.

— Вот что, — сказал он, — я сейчас должен идти в рабфак, на лекцию, а вас, милый французский товарищ, прошу мне дать окончательный ответ.

— О чем же?

— Фу-ты, пропасть! Да ведь я же вам говорил о чем: готовы ли вы встретиться со мной для глупой красной комсомольской любви, что ли, черт ее подери, или нет, лучше прямо сейчас… пойдемте, вот… в кремлевский садик, а лекцию я могу и пропустить.

И тут только от бессвязности речи, от торопливого стремления, которое так и сочилось из всех пор Васи, оттого, что он жался и дрожал словно от холода, оттого, что он ничего, ничего не знал, и оттого, что кругом них, обгоняя, встречаясь, шли, спешили такие же запыленные, как он, студенты, студентки, оттого, что их голосами был полон воздух, оттого, что над университетом, над кремлевским садиком, над виднеющимся вдали храмом Христа Спасителя носились с визгом, с чириканьем вечерние последние птицы, кружась в любовном увлечении, и оттого, что потухший за большим каменным мостом закат был краснополосным, предвещающим завтра ветер, и оттого, что все вот это, все, что есть, что бывает, что называется «жизнь», есть не более, как случай, Соланж ответила по-французски:

— Э бьен, же сюи д’аккор[1].

Вася понял, хоть и не знал французского языка…

На обратном пути Вася по-озорному пел:

А на стенах дали кремлевской

Стоял он в сером сюртуке…

* * *

Кропило в самом деле считал Ленина величайшим творческим гением. Кропило восхищался им, но молча и тайно, как только может восхищаться художник. У него была даже мысль нарисовать Ленина. С этой целью Кропило подкарауливал свою «жертву» на митингах, собраниях, съездах, дежурил даже у ворот Кремля. И только два раза художнику удалось более или менее длительно наблюдать Ленина. Первый раз это вышло так.

Как-то утром на Ходынке взорвались склады со снарядами. От этого началось огромное пожарище. Черный дым, как лапа, высунувшаяся из земли, охватывал притаившуюся в испуге Москву. Впрочем, ей не впервой шалить с огнем. Под черным дымом огненные языки горящих складов, как красные зубы гигантской пасти, щелкали и трещали. В огне то и дело ухали разрывающиеся снаряды. На огромном пространстве Ходынского поля — серый красноармейский народ, рядами, охранял, оттеснял от огня черный от дыма московский народ.

Толкаясь в народе и бросаясь со многими другими к складам, которым угрожал огонь, чтоб их снасти, в красно-тусклом свете от дыма и огня Кропило увидал  е г о. Лицо его при таком свете, испещренное морщинками, было темно-розовым. Шапка — нахлобучена на брови, но все-таки Кропило заметил, что брови его рыжие и острые на концах, у висков, и заметил, что они слегка вздрагивали, когда он говорил. Толстыми, короткопалыми, усыпанными желтыми веснушками, как звездами, руками он расстегнул пальто: становилось жарко от огня. Расстегнулся и так нараспашку пошел куда-то по полю мимо рядов красноармейцев. За ним три-четыре человека, за ними Кропило. Сквозь шагающ