Белая лестница — страница 18 из 68

И много еще подобного рода обещаний расточал хозяин.

Время подвигалось к утру. А обещанный коммунист не приходил.

Помещик в синей поддевке допился и доплясался до того, что пластом лежал на скамье, и мужики поливали его водой. Белоусый приятель Кропило хоть и пил, но не пьянел. Художник же был до того убаюкан дорогой, кабаком, самогоном, пляской, криками, что не понимал, зачем он здесь, что надо делать, и хотел только одного: пусть бы тут гремели, выли, плясали, дрались, а ему бы только выйти на свежий воздух. Временами он чуть-чуть прояснялся и тогда спрашивал приятеля: «А где же монархический заговор?..» Приятель отвечал: «А тебе этого мало? Это, по-твоему, не заговор? Уж не собираешься ли ты их оправдывать? Смотри: если ты монархист, то и по тебе стенка поплачет!»

Мужики довольно ласково приподняли тушу помещика в синей поддевке и понесли вон из избы на ночевку. Ночевал он поочередно у своих покровителей-мужиков. А таких покровителей у него было немало и в этом селе и в соседних. Любили его за веселый нрав, за пьяную теплую ласковость, за пляску.

Кропило не помнит, как он вышел, как уселся с приятелем на трясучую телегу и как доехали до Москвы. Приятель внушил ему основательно, что ту бумажку, которую он найдет у себя в кармане, он должен будет передать советским властям. Это будто бы очень важная бумажка: перехваченное письмо монархистов немецких князю, который жил в этом кабачке.

* * *

Письмо было написано по-французски. Вот его перевод:

«Монархической организации в России.

Ваше сиятельство!

Действия, предпринятые нами в интересах измученной царской семьи, приносят уже свои плоды. Мы убеждены, что вы, ваше сиятельство, также состоите в рядах борцов. Денно и нощно мы находимся в непосредственных сношениях с лицом, принадлежащим к высочайшему двору, и с германской аристократией. Ввиду этого я беру на себя смелость обратиться к вашему сиятельству с следующей просьбой: не угодно ли вам снестись в этом направлении с главой нашей организации в Петрограде, чей адрес мы могли бы переслать вам недели через две.

Льстим себя надеждой, что будущее наше не менее близко сердцу нашего сиятельства. Благоволите принять привет нашей возлюбленной царской семьи.

Министр двора, начальник главной организации Омск — Тобольск».

Это письмо Кропило перечитал несколько раз, прежде чем с ним поступить так, как рекомендовал ему сосед, то есть отправить его властям, присовокупив, как внушал ему все время сосед, что в этой монархической организации принимает участие и один из виднейших советских работников.

Решив сначала еще раз переговорить с соседом, Кропило стукнулся к нему. Соседа не оказалось дома. Мучительно вспомнил Кропило, что у соседа на руках осталось его прошение царю. Кто его знает, как может употребить его такой ловкий человек, как сосед… Недаром же он целую монархическую организацию открыл. Может быть, он даже чекист. Кропило подумал, что он сделает хорошо, если поступит по совету своего соседа.

Художник взял чернильный карандаш, помакал его в воду и стал писать:

«Дорогой Андрей! В Москве существует монархический заговор… Чтоб не быть голословным, прилагаю письмо одного видного монархиста на имя князя N. Нити заговора ведут к немецким монархистам… Но что ужаснее всего, так это то, что в заговоре замешан, вероятно, хорошо тебе известный товарищ N, зам. председателя и т. д., ты сам знаешь».

Тут Кропило немного задумался: он хотел сослаться на своего соседа, но вспомнил, что не знает его фамилии. Поэтому решил ограничиться лишь этой краткой запиской, не упоминая о соседе. О нем можно будет упомянуть потом, может быть, устно. Написав краткое донесение о монархистах, Кропило больше не мог ждать ни минуты и отправил его по почте заказным.

На следующее утро он опять постучался в комнату соседа. Но за тонкой и немного покривленной дверью, как за крышкой гроба, царило молчание.

Через несколько дней Кропило справился в домкоме. Там тоже никто не знал, куда скрылся жилец.

Кропило посмотрел на себя в зеркало и неприятно поразился: его дрожащие руки неестественно-несвойственно ему теребили, перебирали его белокурую редкую бородку. «Словно я человека убил». Все было бы хорошо, если бы не эта нелепая приписка о каком-то неизвестном даже ему, Кропило, зампреде… Художник отошел от зеркала и стал рисовать. Сначала он думал, что ему это только казалось, будто в комнате холодно. А потом понял, что в самом деле и холодно и сыро… Железная печка еще с прошлого года стояла как труп бескровный.

В сумерки пришла Соланж с работы.

— Что, в твоем Коминтерне не выдают еще дров?

— Выдадут в конце месяца.

— Подай-ка нож!

— Что?

— Нож подай!

Соланж не испуганно, а удивленно смотрела на него и видела, как художника все больше и больше пробирает холод: он дрожал как лист осенний.

Кропило подошел к столу. Взял нож. Подошел к своему полотну. На нем зарисована была опушка леса. На фоне дремучего, частого сосняка близко к зрителю сверкала ослепительной зеленью ель, вся облитая утренним солнцем.

Соланж схватила мужа за руку, в которой темнел нож, словно ангел — Авраама.

— Не надо. Я постараюсь: может быть, сегодня будут дрова…

— А из этой сосны разве плохи будут? — сказал Кропило с веселостью преступника и указал на зарисованный дремучий лес.

— Это полотно.

— Ой ли?

Кропило весело взмахнул ножом и, задыхаясь, пыхтя, стал кромсать свое полотно. Прижимая свое творение коленкой к полу, он его резал, как свою жертву. Потом встал с колен.

— Соланж, ты веришь в то, что люди будут счастливы?

— Такие, как ты, — никогда. Истинное счастье для людей, между прочим, будет и в том, чтобы не было таких.

— Так. Ну, так знай: те, кому ты сочувствуешь, за кем ты идешь, находятся в западне, в плену у подлости.

— Неправда! Тысячу раз неправда. Вы повторяете такие (впервые Соланж назвала его на «вы») старые слова, такие темные средневековые сумеречные мысли, что с вами жить нельзя, что вам и самому жить трудно. Вы ходите как в тумане и ищете, где он гуще, могильнее… Когда я вижу вас таким, я думаю, не родились ли вы в самый пасмурный день, так что мир сразу и навеки запечатлелся в вашей душе как тьма, в которой живут и действуют одни только злодеи. Чтоб от них не отставать, может быть, и вы начинаете вкушать от злодейства. Тысячу раз вы не правы! И вы, как многие русские, только занесли ногу, чтоб сделать шаг, как сейчас же заколебались и раздумались. Вы ждали революции. А какой вы были в Париже, когда она совершилась? Я до сих пор не пойму, что с вами сделалось в ту пору.

— Довольно! Довольно греметь! Привыкли там… Ораторы!

— Mais non! Pas crier![3] — француженка стала в позу, и голос ее, особенно когда она выговаривала французские слова, звенел как медь. — Vous êtes fou peut-être![4] Вы думаете, что у меня нет глаз, нет чувств и нервов? Вы думаете, что я не заметила, как еще в Париже солнце, вспыхнувшее в вашей стране багряной зарей революции, не зажгло, а потушило в вашей душе тот факел, который горел в вас, который привлек меня на огонек…

Соланж говорила неправду: тогда она ничего этого не видела. А говорила так сейчас потому, что кроме логики мысли есть еще логика слов. Они — в особенности у женщин — сменяются не по смысловым, а по звуковым признакам. Так сами собой слова Соланж нанизывались, прыгали одно на другое. И чем дальше, тем ей больше это нравилось, и чем больше ей начинало нравиться, тем намереннее она выбирала самые звонкие слова.

В такие минуты Кропило всегда терялся. С одной стороны, он готов был пасть на колени и умолять только об одном: не продолжать. А с другой — он так же готов был расстегнуть ремень от своих штанов и по-мужичьи начать им обхаживать кричащую женщину — словно горящий столб — вода из насоса со всех сторон. И так как одинаково влекло его и к коленям и к ремню, то он ничего не делал и предпочел бежать. И бежал прямо в подмосковный кабак в надежде там найти своего соседа.

* * *

У Васи была хорошая гитара… У Соланж, которая ушла от Кропило, не было комнаты. У Васи тоже ее не было… В коридоре общежития, в коридоре, разделенном фанерными перегородками, на подоконниках — и то только в редкие часы досуга — Соланж слушала его гитару… И подпевал Вася красиво. Голос его был сырой и неясный, как у молодого петушка. Вася любил петь «Кирпичики». И старинные песни тоже: «Ваньку-ключника», например. Гитара помогала петь.

А Соланж гитара помогала мечтать. Под рокот ее у Соланж в памяти раскладывались, перебирались, как клавикорды, воспоминания детства. И бульвар Сан-Жермен и парк «Мон Сури», где она впервые ждала русского художника. Соланж забывала, что она на подоконнике над грязным московским переулком, рядом с героем страшных боев против белых, с героем, которого объемлет радость жизни оттого, что Соланж тут, близко.

Говорят, что тишина располагает к мечтанию, что уют, удобство у камина вызывает воспоминания детства. Может быть, и так. А вот бродячая, без кровли, без пристанища, жизнь француженки в Москве действовала на ее мечтательность сильнее всех уютных каминов.

Вася сообщил ей, что ее муж, Кропило, арестован.

— Вася, ну к чему, зачем вы мне это говорите?

И Васе стало неловко, но он быстро оправился:

— Чтоб порадовать вас и самому…

Соланж остановила глаза на скучной желтой фанере в коридоре. Потом спрыгнула с подоконника. И двинулась, словно хотела устремиться куда-то, да остановилась.

Спросила:

— А вы не знаете, трудно теперь уехать во Францию?

Вася размахнулся гитарой, чтобы разбить ее о подоконник, или выбросить в грязный переулок, или что-то еще.

— Чушь! Глупость! Соланж, милая! Никогда я тебя не пущу! Нет. Ведь ты это не серьезно?!