Белая лестница — страница 26 из 68

Это монмартрская поэтесса. Ее здесь все знают. В стихах ее всегда один и тот же мотив: она кого-то любила, у него нет ни имени, ни плоти. И вот она обречена на вечные муки. Поэтому стихи она читает с огромным чувством, а отдаваться может кому угодно и безразлично. Но мужчины ее не любили из-за одного ее каприза: иногда она требовала, чтобы поняли ее слезы.

Спускаясь пешком с горы Монмартра, Болье заметила у тротуара налево какую-то бронзовую фигуру.

— Это что? — спросила она.

— Глупость, — ответил Готард, — памятник атеизму. Какой-то самодур, анархически настроенный, откупил это место, где во время прохождения религиозной процессии какой-то оригинал отвернулся от креста — то было, впрочем, давненько — и вот поставил на этом месте фигуру этого атеиста.

— Какая же в этом глупость?

— Глупость в том, зачем понадобилось сердить благочестивую часть населения.

— Вы, кажется, социалист.

— Социализм настоящий был только во времена Парижской коммуны да в движении марксистов девяностых годов. Кстати, тогда именно и нужно было бы делать социальный переворот, а теперь капитализм перезрел и все отравляет так, что приходится противостоять его разлагающему действию, а не бороться с ним. Теперешний же социализм — и именно поэтому — не более как этикет, главным образом, предвыборный. Теперь считается просто неприличным выступать на трибуне и не быть социалистом. Это потребность приличия для всякого культурного человека.

— Вот как: так не вас ли я спасла давно, давно, когда вы спрашивали меня, почему вы лжец, когда рабочие готовы были наброситься на вас?

— В самом деле вы… — Готард схватил и сжал ее руку.

Болье вырвала руку.

— Вот то, что только что вы мне сказали, и есть тот ответ вам самому на вопрос, почему тогда вас считали и теперь считают лжецом.

— Разве время и место сейчас для митинга, дорогая Болье? Ну что ж, пойдите, разоблачите меня где-нибудь на собрании. Разоблачения у нас любят, как водевили. Но не советую вам. Любите и дорожите только своею жизнью: ведь жизнь — это то, что могло случиться только один раз.

И вдруг, почувствовав себя кровно оскорбленным Соланж, ее руками и тем, что прекрасная парижская ночь прошла для него бесполезно, Готард сказал Болье с нескрываемым злым издевательством:

— А знаете что, мадемуазель: мы не побывали с вами еще в одном замечательном месте. Не поздно еще, пойдемте. Это место в настоящем рабочем квартале, и посещают его только истинные пролетарии, в которых нет ни капли лжи, которые социализм понимают как неизбежный ход вещей, а не как мы. Пойдемте к пролетариям.

Готард звал ее в один пригородный кабачок — клуб парижских бродяг и воров. Учреждение это известно всему Парижу своими неприличиями: голые и голодные женщины клянчат там у посетителей франк, прося бросить его на стол, и потом достают его своим половым органом. Так выколачивают себе кусок хлеба…

Соланж не знала всего этого, но тон, каким приглашал ее Готард, навеял ей страшные мысли. Она внимательно посмотрела в натруженные волнением и бессонницей глаза Готарда. Глаза его походили на две темнеющие раны с запекшейся кровью. Болье сказала ему без злобы, немного даже с жалостью: «Адье».

И они разошлись, когда сероватое парижское небо стало розоветь от восходящего солнца.

Болье видела, как навстречу заре Эйфелева башня все еще кричала своим светом об автомобильном предприятии.

Время вплетало один день в другой.


Готард как-то померк лицом. Позабывал старательно выбриваться. Явился однажды на банкет в пиджаке. На другой день был осмеян газетами. Один из министров ему заметил:

— Вы что-то изменились.

— Век грядущий — будь он хуже или лучше века сползающего — всегда сильнее его. А потому жесток. Сторонит и давит все на своем пути. И гонит всех.

Министр заметил кому-то другому про Готарда о том, что он поторопился с признанием Советов. Некоторые финансисты и члены нефтяных компаний согласились с ним. И тоже высказались о странностях Готарда.

И вот, сидя у себя в квартире в доме маркизы Орвиллер, Готард увидел, как к дому его стал стекаться народ. Как эти люди, бедно одетые, с худыми и немного мрачными лицами, кричали по адресу Готарда:

— Долой, в отставку, долой, в воду, в Сену, в Сену вниз головой!

Полицейские агенты — боги пластического искусства — опять так же, как тогда, давно, заботились о правильности уличного движения и старались, чтобы кричащий народ стоял более или менее правильными рядами. Газеты в этот и следующий день намекали на какие-то пасквильные дела, на нехорошее личное поведение Готарда.

На банкетах и митингах социалистов поднялись неистовые крики в пользу мелких держателей русского займа, о которых мало заботилось, недостаточно учитывало их правительство.

— Долой! — кричали толпы.

В балансах некоторых банков на ничтожное количество увеличилась графа непредвиденных расходов.

* * *

Однажды утром Готард вызвал к себе звонком горничную и стал выговаривать ей за то, что до сих пор она не подняла шторы на окнах. Горничная, в удивлении, немного попятилась, заметила что-то странное в лице Готарда.

— Шторы давно подняты, мсье Готард.

— Как так подняты? Что я, не вижу, что ли? Ведь ничего не видно. Я даже вас плохо различаю. Где мадемуазель Болье?

— В пансионе мадам Дюре.

— Но все-таки я вас не вижу. И все-таки пригласите ко мне Болье! У меня, должно быть, мигрень.

Горничная побежала за Болье.

Готард стал ощупью гулять по квартире, направляясь к окнам, к дверям. Щупал подоконники, косяки дверей. Недоумевал, почему это во всех комнатах так темно.

— Странно, странно, — шептал он сам себе и напряженно прислушивался к своим звукам: ему казалось, что он глохнет.

— Как темно, как темно, — рассуждал он все громче и громче, ужасно боясь глухоты.

— Нет, это все-таки шторы опущены, — утешал он себя. — Но ведь это ужасно: без воздуха задохнуться можно, опущенные шторы и воздух скрывают. Откройте шторы! Поднимите с окон тяжелый черный бархат! Люди, ведь мне ничего не видно. Откройте! Откройте!

Он кричал диким голосом и не слышал, как в комнату вошла Соланж и с ужасом смотрела на него, в халате и туфлях бродящего по пустой квартире, и в особенности на его глаза: они показались ей тусклыми, как слюда, и без всякого выражения, как у кукол.

— Мсье Готард, не кричите: сейчас придет доктор.

— Ах, ах, вы здесь. Я, кажется, ряд этому. Но я вас не вижу, какая вы, и потому не знаю, рад я или нет. Такая черная тьма, мне кажется, что я глохну.

— Сейчас придет доктор. А вы оденьтесь пока. Сюзанн, пригласите Франсуа, чтобы помог одеться.

— Зачем доктора? — закричал Готард. — Я ведь глохну не от простуды, а от шума, который вы, вы принесли с собой из вашей Северной Сахары, из Азии, вломившейся в Европу. От него я глохну. Лучше бы мне никогда не слышать вас. Вы свободны, мадемуазель Болье. До свидания, адье. Когда я буду там, где ваша сестра, — я теперь знаю, где она, — я расскажу ей все. Зачем, зачем вы приехали? Нет, зачем я сам… Лучше не думать, а то глохнешь еще больше. Если вам так же темно, как мне, я попрошу Сюзанн вас проводить.

Пришел дородный Франсуа, взял барина под руки, увел в кабинет и там одевал, как малого ребенка.

Доктор констатировал поражение зрительных нервов, происшедшее на почве сильного нервного шока.

Выйдя от Готарда, Соланж долго бродила по улицам. Опять, как тогда, когда она бродила по мордовской деревне, ее объяла радость от ощущения того, что вот там, в доме, который она покинула, смерть и муки, а в ней уже совсем, совсем близко бьется нерожденная жизнь. Опять за эту радость ей стало стыдно, потому что эта радость была только  е е  радостью. Усилием воли она заставляла себя разбираться в этом, виновата она или нет в страшной болезни, поразившей доброго по существу человека.

Соланж заметила впереди себя фигуру мужчины. Он шел, прихрамывая и опираясь на палку. Для Соланж в нем было что-то знакомое, кажется, манера размахивать левой рукой или наклон головы или, может быть, чуть заметная косолапость его ног. Соланж бросилась было догнать его, но приостановилась. Она поняла, что это — Гранд. Он маячил перед ней, прихрамывая, удалялся, таял в тусклом свете рабочих кварталов. А Соланж все колебалась: догнать или нет? Догнать — он будет ей рассказывать о заходящем зареве электричества, она расскажет ему о безбрежной северной стране, которая в снеге, как в утреннем наряде, встречает восход своей звезды. А дальше что? Что будет дальше с Грандом и с ней? Дальше началось бы то простое, всегдашне-вечное, человеческое, на чем зиждется вся жизнь, без чего не было бы ни самой жизни, ни радостей, ни страданий, ни революций. Но  э т о г о  т е п е р ь  ей, Соланж, не нужно.

Соланж вспомнила, что в ее состоянии утомляться долгой ходьбой вредно, и поспешила к дому.

* * *

Готард под заботливым присмотром Франсуа жил на вилле в Южной Бретани. Он больше никогда не видел ни лазури неба, ни лазури моря, ни румянца земли в лучах заходящего солнца, ни звезд, ничего живого и мертвого.

Кто-то взял глаза Готарда и положил их в гроб.

Но Готард еще больше прежнего любил теперь свою родину. Он написал пространное письмо руководителям французской жизни, в котором писал:

«В лице Москвы я и многие со мной ждали возвращения союзницы. Она пришла к нам, действительно, но пришла другой: черствой, заскорузлой, с ужасными, ужасными руками. Она не союзница наша больше. Она презирает нашу культуру, как чернокожие люди Африки. Но чернокожие для нас не страшны. А вот те, что в Москве… Как вы думаете, что они сделают, если им удастся выйти из этого нищенского состояния, в каком они находятся? Они сделают вот что, переарендуют у Ситроена Эйфелеву башню и вместо ситроеновских узоров зажгут ее своими словами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Представьте-ка себе, что в течение всех вечеров и ночей «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» будет беспрерывно, ежесекундно маячить в небе красными буквами. Вот что, по-моему, грозит Парижу, столице Европы».