Белая лестница — страница 31 из 68

Террорист

Мелькнула, мелькнула карета, и в ней глазок его. Маленький глазок, с морщинками вокруг. Острый, серый, внимательный. Так хитро и храбро посмотрел в улицу сквозь начищенное кучером стекло.

Вероятно, добрый старик. Наверное, любит детей и пить чай по-старинному, вприкуску.

Мелькнула карета на высоких торжественных колесах и пара лошадей в дышлах. Кони гладкие, вороные; гривы их — волны.

Миг один: вороные — карета — окошечко, в нем глазок, морщинки…

Миг другой: белый дым, в ушах треск; в лицо пыхнуло огнем, засаднило от царапин; серенькое осеннее пальто спереди взметнуло клочками и кепку сбросило. Конец.

А под сердцем волна храбрости.

Что там?

Там, на мостовой, одна вороная лежит и усиленно барахтается задними ногами, шаркая мордой о трамвайную рельсу. На другой стороне, на тротуаре, — обломки кареты. У обломков кучер стонет, сжимая руками окровавленные коленки. Вторая вороная неслась вихрем по тротуару, как лошадь убитого троянца.

А того, кто серым пронзительным глазком смотрел в начищенное стекло кареты, того — нет.

Был он одну секунду назад, в треугольной шляпе, в штанах с золотыми лампасами, как две стерляди, присосавшиеся с боков, в голубой на груди ленте и в орденах.

Был — секунду тому назад, а теперь — нет.

Дотронулся до лица — на щеках ссадины, лоб в крови, будто ударился обо что с налета. Даже забыл, как уславливались вчера на конспиративной квартире, бежать.

И на случай побега стояли двое: один у фонаря, другой под подъездом — сигнальщики. И «свой» извозчик в двух шагах.

Тронулся было с места с поцарапанным лицом, с вырванной передней полой пальто, а чьи-то руки сзади за плечи — и к земле придавили.

— Осторожней, — сказал схваченный полицейским, — в левом кармане у меня вторая бомба. Осторожней, пожалуйста!

— Зачем вы это сделали? — допрашивал жандармский полковник с бледным длинным лицом, стараясь быть спокойным и терпеливым, как верблюд в пустыне.

— Шах вашему царю объявил, — весело ответил черноусый юноша, высчитывая в своем уме, когда же, при таком смелом натиске, будет мат самодержавию.

Мелькнула, мелькнула карета вместе с седеньким седоком по Михайловской улице — и прямо в вечность.

______

Сначала все было весело, особенно баня и прогулка. Тогда он виделся с двумя другими заключенными. Не остыли еще впечатления от суда и было над чем смеяться.

Потом, понемногу, стало скучно: все одно и то же.

А через два года мрачно. Конца не предвиделось. Был сделан шах царю, но — почему же?! — никто не хотел воспользоваться таким блестящим ходом.

К тому же стали ноги петь от цепей. Как вечером ляжешь на койку, так сначала со ступни по кости словно зуд пойдет, затем — словно легкий ветерок в ноге, а уж тут и запоют, и запоют. Будто звон от цепей в кости входит и живет там до утра всю ночь в костном мозгу. Не от этого ли и мысли делаются ржавые?

Ни читать, ни писать, ни вспоминать, ни мечтать — невозможно. И голова как угарная: не знает, что ей делать, а насилия над собой не допускает.

Однажды, ясным прохладным весенним вечером, в квадратной раме окна замигала первая звездочка. И голова нашла, что делать: писать стихи.

С тех пор по вечерам сочинял стихи. Читателями их были спутники в баню. Но, как оказалось, читатели эти тоже когда-то писали стихи. И теперь пишут. У некоторых выходит даже лучше. Поэтому и к стихам охладел.

Вместо того стал приручать голубей, галок, воронов. Вскоре увидал, что воронов приручать интереснее, потому что труднее. Они хищные и непокорные, а голубь — недаром говорят: «Кроткая голубка».

Научил ворона садиться на плечо, клевать с руки и просто мирно сидеть.

Хотелось животного, теплого соседства и поэтому любил беседовать с черной птицей. Дыхание ее любил.

Эта черная птица — непонятно почему — заставляла его читать чудесные сказки — «Тысяча и одна ночь» — арабские сказки. Читал он их по-немецки, по-английски, по-русски. Каждый день прилетала черная птица, садилась на плечо, дышала дыханием хищницы и, глазами, круглыми, как гвозди, говорила о чудесном, о тысяче и одной ночи. Отчего бы это? Может быть, далекие предки этой птицы летали когда-то над высохшей арабской землей, каркали в небо, высматривая кровавую пищу по желтой выжженной земле.

— Черная птица, черная птица, ты любишь кровь? — спрашивал узник.

Молчала черная птица.

Молчание — знак согласия.

А что, если это превращение? Если это не черная птица, а белая дева, обернувшаяся птицей?!

— Но чудесного нет ничего. Ничего нет чудесного. — Так уговаривал он себя. Так говорили ему его любимые книги. Если бы не так, он не верил в чудесное, не решился бы руками своими человеческими человеческое исправлять. Нет ничего чудесного.

А все-таки? Может быть…

Перелистывал какой-то старый, старый журнал. Глаза его вдруг с жадностью остановились на женском портрете. Ничего в портрете не было особенного. Это был снимок картины «Дама в голубом». Прикованный взглядом к этой печальной женщине, он смотрел на нее, как умирающий путник на дорогу, уходящую вдаль, по которой ему не суждено добраться до родных мест.

«Дама в голубом» — простая картинка, литография, бумажка. А оторваться не мог.

Дама в голубом стояла на фоне опадающих желтых листьев. Одна. Вспомнил, как у В. Гюго, в «Notre Dame de Paris», Claude Frollo видит ноги Эсмеральды пляшущими на страницах читаемых книг.

Дама в голубом лишила сна. Голубая женщина то выходила из тумана, то утопала в нем. Трепетала всеми сияниями, будто осыпанная драгоценными разноблещущими каменьями. Переливалась тысячами неземных огней, как северное сияние. И в переливах оставалась нежно-голубой.

Утром, однажды, он попросил врача и пожаловался ему на галлюцинации. Врач подумал, посопел в бороду, потрогал пульс, старался не смотреть в глаза и прописал брому.

Дама в голубом победоносно боролась с бромом много ночей.

А черная птица была совсем забыта. После долгой разлуки она как-то раз, прошуршав крыльями по решетке, влетела в камеру и села на плечо своего давнишнего друга. А тот осторожно снял ее, сунул через решетку, даже не погладил и выпустил. Пусть летит.

Черная птица с карканьем понеслась в небо, жалуясь всему живому миру на капризы человека.

А человек вырезал из старого журнала даму в голубом. Любовался ею днем, по ночам сходил с ума, по утрам клялся не видеть ее больше и куда-нибудь прятал бережно голубую женщину, чтобы потом поскорее опять найти.

Больше ничего не читал. Ходил по камере взад-вперед; не видел каменных стен, не слышал звона кандалов. Терял аппетит. Думал, что перед ним открылось чудо: дама в голубом.

Дама в голубом вдруг как-то раз стала розовой женщиной. Розовой-розовой, как чистый снег на закате ясного дня.

Розовая женщина в голубом.

А теория? А революционная практика? А карета? Глазок в оконце, ссадины на собственном лбу? Это куда?

______

Видения молодости скоро проходят. Вместо них остаются стихи о молодости. Перестал писать свои, перевел с французского:

«Юность, моя юность,

Как тебя я прожил,

Словно в воду камень

Я тяжелый бросил».

Голубая женщина стала блекнуть. Странная полуболезнь проходила.

Через философию, через постижение вещей, переходил к покою. На стены смотрел, как на стены. И ждал. Мучительно ждал набата.

Жизнь — напряжение; всякая вещь — равновесие неустойчивое. Всякая борьба — безудержное и нескончаемое стремление к равновесию. Стремлению этому нет конца. И потому, во все века навсегда и всюду, обеспечена победа  н о в о м у.

Поток мысли горбил узника, давя все сомнения на своем пути, как сорную траву.

Весь день — мысли. А по вечерам — шахматный турнир. Смелое изобретение обреченных на долгие годы. Прилечь на железную кровать. Рядом с собою положить маленькую клетчатую доску. На ней из хлеба шахматы. И осторожно стучать карандашом в толстую каменную стену. Прислушиваться к ответу. Переставлять шахматы по этому ответу. Прислушиваться, не подходит ли к двери ночной бог тюрьмы — мент, который кажется, весь без остатка, сшитым из черного сукна, как кукла. И вместо глаз у него ночью бывают одни только уши. Свойство первобытного человека.

Так каждый вечер.

И в круговращении дня и ночи, в круговороте зим и лет — думы, книги, шахматы, философия, стихи — все это делалось обыкновенностью.

Разве могут люди жить иначе? Разве где-нибудь живут по-другому? Разве то, что там за стеной — это не сон, который все принимают за жизнь, и разве то, что внутри камеры, не настоящая жизнь?

А карета — взрыв — вороные лошади, дымящаяся дыра в мостовой — это порог. Перешагнул через него — и вот она, жизнь. Чем не тихая пристань, блещущая такой премудрой обыкновенностью?!

И нарочно, чтоб не видеть на своем лице седеющую обыкновенность, он не воспользовался разрешением иметь зеркало.

______

И вот однажды на полу у себя увидел кровь. Плюнул, как всегда, по-обыкновенному. Зафилософствовался. Ходил по камере взад-вперед и думал, вслух читал стихи В. Гюго:

Adieu, patrie,

L’onde est en furie

Adieu, patrie d’azure!

И переводил их:

Прощай, страна.

Бушует волна.

Прощай, страна лазурная!

А потом, закашлявшись, сплюнул. Глядь — кровь. Увидал и содрогнулся. Отчего бы содрогнуться? Чего жаль?

Может быть, той святой четырехугольной обыкновенности, которая так оковала душу.

Нет, не ее. Не от этого жалость.

А оттого, что жила, цвела, как нежный цветок в хрустальной вазе, — чистая, белая надежда: когда-нибудь загудит набат, и я этого дождусь. Падут иерихонские стены, и откроется то новое, что в голове только жило.

Надежда, как цветок в хрустальной вазе и холодной воде. Он цветет. Но и вянет. Тихо вянет.